Софья Сергеевна Куломзина

Миры за мирами. Россия и Церковь в моей жизни. Воспоминания эмигрантки

Воспоминания

Содержание Россия и церковь в моей жизни Воспоминания эмигрантки Царство счастья 1917–1920 Перелом 1920–1922 Эстония 1922–1924 Берлин 1924–1926 Париж 1926–1927 Письма из Америки 1927–1939 Франция 1939–943 Война 1943–1945 В деревне Сегиньер 1945–1948 Опять в Париже 1949–1970 Жизнь в Америке 1970 Опять в России Эпилог Ρ. S. Вчера, сегодня, завтра Послесловие Россия и церковь в моей жизни Воспоминания эмигрантки Воспоминания Софьи Сергеевны Куломзиной могут соперничать с остросюжетным романом – столько в ее жизни было событий, трагических и радостных, столько неожиданных встреч, борьбы с неизбежностью, огорчений и удач, разочарований и надежды. Прежде чем осесть в Америке и стать именитым преподавателем Свято-Владимирской семинарии в Нью-Йорке, она сумела выбраться из водоворота Большой истории, в котором оказалась подростком, пережив в России ужас послеоктябрьских дней, горечь скитаний по всей Европе, тяготы Второй мировой войны. Она разделила с русской эмиграцией ее незавидную судьбу. Сильный, волевой характер, воспитанный русской дворянской средой, и вера в промысл Божий, ведущий ее по жизни, позволили ей стать тем, кем она стала: авторитетным церковным миссионером, ученым-педагогом, одним из руководителей фонда RBR, в глухие годы издававшего для России книги по истории христианства, патристике, богословию. Софья Сергеевна прожила долгую и полную жизнь, и ощущение этой радостной полноты – наверное, самое завораживающее в искренних строках ее дневниковых заметок. Они рассказывают о сложившемся вопреки обстоятельствам величавом русском мире, ностальгически близком нам и все еще духовно малопостижимом. Царство счастья «Неужели всему этому конец? Так все исчезнет и больше ничего не будет?» – я невольно вздрогнула. Был летний ясный вечер 1917 года, и мне шел четырнадцатый год. Я бежала по большой лужайке, расстилавшейся перед домом в нашем имении Волчий Хутор, и вдруг остановилась. Солнце заходило, жара спала, мои босые ноги ощущали прохладу свежей травы. Со всех сторон теснились кусты и деревья, воздух был пропитан ароматом бесчисленных роз. Наверное, именно в эту минуту я вдруг почувствовала, что привычная мне жизнь кончилась, знакомый и любимый мною мир рухнул. Думать об этом было слишком страшно, и, тряхнув головой, я побежала дальше, в огород, сказать матери, что ужин готов и ее ждут к столу. Волчий Хутор находился в степи, на юге Воронежской губернии. Он много значил для нашей семьи, а для нас, детей, являлся воплощением понятия земного рая. В действительности усадьба была скромной и не могла сравниться со знаменитыми дворянскими имениями, а дом не считался старинным. Рядом не было ни лесов, ни рек, ни озер, ни гор. Со всех сторон имение окружала бесконечная волнистая степь, переливавшаяся то золотом спелой пшеницы, то яркой зеленью озимых посевов, то черным бархатом свежевспаханных полей. Волчий Хутор не был старым наследственным имением. Мой дедушка, помещик старинных устоев, имел большой участок земли, который обычно сдавал в аренду. Человек, бравший долгое время эту землю в аренду, отказался от нее, и дедушка решил отдать участок своему второму, еще не женатому сыну – моему будущему отцу, чтобы он построил там усадьбу. Отец мой Сергей Илиодорович Шидловский в двадцать два года окончил Императорский Александровский лицей, прослужил несколько обязательных для людей, получавших высшее образование, месяцев в армии и отправился в длительное путешествие за границу. В мае 1880 года он приехал один верхом в свое новое владение и принял от арендатора поля, которые надо было приготовить под озимые посевы. Среди полей торчала одинокая хата с земляным полом и соломенной крышей. Молодой хозяин отправился на ближайшую ярмарку и купил там лошадь, телегу, хомут, дугу, корм, кое-какую провизию для себя и утварь, нанял работника с женой и начал, благословясь, хозяйствовать. Без малого через десять лет здесь было хорошо поставленное, приносящее доход имение. Наш дом стоял на холме, на склоне которого находился тенистый парк, занимавший около двенадцати десятин. Вокруг усадьбы были разбросаны здания «экономии» – дома работников, конюшни, скотный и птичий дворы, свинарник, столярная и плотницкая мастерские, кузница, паровая молотилка, школа, бараки для сезонных рабочих, амбары, «клуня» и прочее – всего, я помню, около шестидесяти зданий. В долине между холмами торчало несколько «журавлей» – колодцев. Помещичий дом, кирпичный, побеленный, с зеленой железной крышей, стоял на холме. С одной стороны в нем было два этажа, а с другой – только один. Дом строился местным подрядчиком без участия архитектора, по указаниям моего отца. По мере того как росла семья, прибавлялись комнаты, пристраивались флигели. На моей памяти в доме находилось двенадцать больших светлых комнат и несколько хозяйственных помещений в полуподвале. Вся мебель была сделана нашим талантливым столяром в основном из карельской березы по образцам и иллюстрациям из художественных журналов, которые выписывала моя мать. Электричества, столь привычного в городе, на Волчьем Хуторе, конечно, не имелось, но мягкое освещение керосиновыми лампами имело особую прелесть: лампы не гасили, выходя из комнаты, и вечером весь дом радушно светился, как фонарь. Не было, конечно, здесь и водопровода, но ванны были. Воду же доставляли из колодца на волах в большой бочке, потом ее перекачивали в бак, а из него – в большой котел в ванной комнате. Помню спокойное покрикивание управляющего волами возницы, который весь день занимался доставкой воды. Если сравнивать удобства Волчьего и даже скромного современного жилища в Америке, где я заканчиваю свою жизнь, то условия нашей помещичьей усадьбы могут показаться примитивными. Но культурный уровень нашей жизни был очень высоким. Моих родителей интересовало очень многое, поэтому мы не чувствовали себя оторванными не только от столицы, но и от всего мира. Книжные шкафы с русскими, английскими, французскими и немецкими книгами стояли и в коридоре, и в столовой, и в кабинете, и в гостиной. По почте приходили русские и иностранные газеты и журналы. Для всех нас естественным было знание, кроме русского, английского и французского языков (позднее я училась и немецкому). За первые десять лет жизни я уже три раза побывала с семьей за границей: в Германии, Швейцарии, Италии. Да и к нам приезжали в гости иностранцы. Помню, что мой старший брат увлекался переводом на русский язык произведений Рабиндраната Тагора. Затерянный в степных просторах Волчий был нашим любимым, родным гнездом, куда мы всегда стремились. Моя мать увлекалась разведением роз. Она нашла опытного садовника, выписывала из-за границы редкие сорта роз, прививала их к местным, читала специальные журналы. В обязанность детей входило нарезать цветы и составлять для всех комнат букеты. Делали мы это, грешным делом, не очень охотно, но наши учителя, которых нанимали на лето, репетиторы, гувернантки, массажистка, все гости с удовольствием возились с душистыми ворохами цветов. Помню, однажды мы нарезали девятьсот девяносто девять роз и повсюду искали еще одну, чтобы была тысяча. Для меня сад был каким-то волшебным царством. Достаточно большой, он давал простор моему воображению и играм. В саду были и аллеи, и рощи, и цветники, и беседка, и тенистый пруд, и площадка для тенниса, и «гигантские шаги». Взобравшись на особо любимые деревья, я часами читала, в рассаднике деревьев играла в школу, во фруктовом саду вместе с другими детьми наедалась яблок и груш, мой любимый сорт яблок назывался «белый налив». Каждый год мы приезжали на Волчий в конце мая и оставались до начала октября. Ехать из Петербурга приходилось три дня и две ночи на поезде с несколькими пересадками. Наша станция, Волоконовка, находилась в двадцати верстах от Волчьего. Приезжали мы в Волоконовку вечером, и первой радостью была встреча с выехавшими за нами каретой с четвериком лошадей и кучером Степаном, и потом длинная, скучная дорога в ночной тьме. Мы засыпали, просыпались, валились друг на друга, в карете было душно и пахло старой кожей, меня укачивало. Наконец раздавался гулкий топот копыт лошадей по маленькому въездному мостику. И сейчас, через семьдесят пять лет, я хорошо все представляю. Мы дома, мы на Волчьем. Весь дом ярко освещен, старик-буфетчик Алексей встречает нас на крыльце, вынимает меня, сонную, из кареты, несет по лестнице, через переднюю в коридор. В столовой на накрытом столе пыхтит ярко начищенный самовар, и нас ждет холодный ужин: простокваша, хлеб с медом. Окна открыты настежь, и в них льется непрекращающимся потоком пение наших соловьев, «курских соловьев», лучших в России. Мы дома, мы дома, мы на Волчьем! Мне трудно выразить словами, что значил для нас всех, детей и родителей, наш Волчий. Это было самое дорогое место на свете. Много лет спустя отец рассказывал, что после событий 1905 года ему стало ясно – крупному частному землевладению в России наступает конец, крушение его неминуемо. Улучшать свое хозяйство, вкладывать в него новые средства было бессмысленно. Встал вопрос, не разумнее ли ликвидировать имение, продать его, ведь цены на землю в это время очень поднялись. Вырученные деньги можно было очень выгодно поместить. В своих «Воспоминаниях», изданных в Германии в 1923 году, отец писал: «При обдумывании такой комбинации во мне возникало чувство отвращения к самой мысли о продаже своего гнезда, созданного моими же руками... Есть ценности, с которыми ни за какие сокровища добровольно не расстанешься... Но я считал себя ответственным перед семьей и детьми, которым то или иное решение вопроса грозило лишением состояния или сохранением его в другом виде. Я как-то собрал свою семью и спросил ее, как бы она отнеслась к продаже имения, и встретил такой дружный и бурный протест против этого, что, не колеблясь, решил отказаться даже от обсуждения этой мысли... И я решил, что я и мои предки владели землей на законном основании и что если мне суждено ее лишиться, то пусть тоже на законном основании, а добровольно, тем более спекулятивно, я родного дома не продам... Я рад, что так поступил, и ни минуты не раскаиваюсь в этом и теперь, когда все у меня отнято и кусок хлеба приходится добывать тяжелым трудом». К тому времени, которое я хорошо помню, 1908–1914 годы, семья наша состояла из родителей и пятерых детей. Я была младшая, родилась в 1903 году, а старшему брату Андрею в 1914 году минул двадцать один год. К этому времени он окончил Императорский Александровский лицей, в котором учились и деды наши, и отец, и его брат. Следующий брат, Александр, учился в Петербурге в частной средней немецкой школе, так называемой Реформатской. Потом шла сестра Мария и брат Юрий, на два года старше меня. Наладив свое хозяйство, отец начал служить, но по-прежнему в области сельского хозяйства, глубоко увлекавшего его. Сначала он работал в Крестьянском банке, который скупал помещичьи имения и продавал землю на льготных условиях крестьянам, потом был директором Департамента земледелия, участвовал в Особом совещании для обсуждения и объединения мероприятий по продовольствию. Одно время отец назначался товарищем председателя III Государственной думы, являлся лидером партии октябристов в IV Государственной думе. В 1915–1917 годах он возглавлял бюро Прогрессивного блока, был членом Главного земельного комитета во Временном правительстве. Несмотря на такую занятость, отец несколько недель летом проводил на Волчьем, считая заботу об имении своим кровным делом. Моя мать занималась садом, домом и работала в маленьком медицинском пункте для всех наших и приходивших из соседних деревень крестьян. Она была еще молода, увлекалась верховой ездой, теннисом и очень внимательно следила за нашим образованием: младшие дети учились дома, зимой она полностью отдавалась общественной работе, руководила несколькими благотворительными учреждениями. Особенно хорошо я запомнила, как много она работала во время войны, заботилась о солдатах, потерявших зрение. Ее трудами был создан приют, где ослепшие солдаты обучались доступным им ремеслам. Особая дружба меня связывала с братом Юрием. Он был болезненный мальчик, и поэтому, несмотря на то что был на два года старше меня, мы росли и учились вместе, как близнецы. Болезненность его была результатом перенесенного им менингита. Зиму 1909 года моя мать, переболевшая несколько раз плевритом, предполагала провести в Италии. Но поскольку в разлуке она всегда очень беспокоилась за детей, вместе с ней решили отправить Маню, Юрия, меня и няню Ганю. В то время мне было всего шесть лет, но я хорошо запомнила Колизей, катакомбы. Наше пребывание в Италии близилось к концу, уже был назначен день отъезда. Когда мы находились у друзей моей матери, пригласивших нас на прощальный завтрак, восьмилетний Юрий пожаловался на сильную головную боль. Мы вернулись в нашу гостиницу и вызвали доктора. Оказалось, что у Юрия менингит. Наш этаж в гостинице превратился в больницу, доктора и сестры находились здесь постоянно, сменяя друг друга. Бедный Юрий потерял сознание и часами кричал от боли. Сестру Маню и меня забрали к себе знакомые. Из России вызвали отца. Казалось, брат не выживет. Наконец Юрию стало получше, боли прекратились, но он был почти полностью парализован. Помню день, когда мне разрешили его навестить. В темной комнате на большой кровати неподвижно лежал бедный Юрий, такой худой, бледный. Меня предупредили, что я должна быть очень осторожной, не садиться на кровать, не трогать Юрия, так как малейшее движение вызывало у него боль. Я стояла у постели и смотрела на него, Юрий улыбался: «Хочешь, я тебе покажу фокус?» Я смотрела во все глаза, но ничего не видела. «Хорош фокус?» – прошептал Юрий. Я ничего не видела, ничего не замечала, но уверенно подтвердила: «Молодец, очень хорошо!» И в шесть лет женский инстинкт подсказал мне, что в этот момент нужно восхититься. Только когда Ганя вывела меня из комнаты, я узнала, что Юрий не может двигаться, но сегодня первый раз смог повернуть голову. Время шло, Юрий постепенно поправлялся. Школьный год кончился, и к нам приехали старшие братья. Из гостиницы мы переехали в опустевшую на лето квартиру Волконских – друзей моих родителей. Жара в Риме становилась невыносимой, и решено было поехать на курорт в Германию, в Баденвейлер, известный своими водами, которые должны были помочь Юрию. К этому времени его уже можно было носить на маленьком кресле-носилках. Баденвейлер – горный курорт в Шварцвальде, давно облюбованный русскими. Там в 1904 году умер А.П. Чехов. В Баденвейлере мы встретили много знакомых и прекрасно провели время, хотя и горевали, что не можем ехать на Волчий. Однажды двенадцатилетняя сестра Маня стала убеждать Юрия, что он мог бы ходить, если бы захотел, и тогда мы отправились бы домой. Юрий попытался встать и тут же, к нашему великому ужасу, упал. Когда Юрия уже можно было возить в маленькой колясочке, мы стали брать его на прогулки и экскурсии. Самая интересная прогулка была на гору, известную россыпями аметистов – очень красивых драгоценных камней лилового цвета. Старшие братья лазали высоко, на труднодоступные утесы, и иногда находили там большие темно-лиловые камни, а мы с Юрием копошились в песке у подножия горы, где ничего нельзя было найти. Помню, как это меня смущало и как я нашла выход из положения. Поднявшись повыше, я наконец нашла небольшой камушек, спрятала его в ладошке, вернулась к подножию и незаметно оставила его в песке рядом с Юрием, а сама отползла. Как я была рада, когда через минуту услышала его крик: «Нашел! Нашел!» В конце концов Юрий совсем поправился, но после болезни он стал очень нервным, несколько неловким и неуклюжим, что мешало ему увлечься каким-нибудь видом спорта. Юрий был хорошо развит умственно, но эмоционально неуравновешен. Родители решили отложить его поступление в школу, наняли нам домашних учителей. Учась вместе, мы очень сдружились и росли близнецами, в каком-то своем особом мире, хотя в моем отношении к Юрию всегда было что-то материнское. Но вернемся к описанию жизни на Волчьем Хуторе. За стол садилось всегда человек двенадцать. Кроме членов семьи с нами жили гувернантка мадемуазель Бензенгер, молоденькая англичанка Дороти Гибсон, репетитор братьев (обычно немец) и массажистка матери и Юрия, которая помогала матери принимать больных. Бывали часто и гости. О мадемуазель Бензенгер, или Марианне Васильевне Бензенгер, стоит рассказать подробнее. Дед ее – офицер армии Наполеона – пропал без вести во время русской кампании. После войны на поиски мужа в Россию отправилась его молоденькая жена с маленьким сыном. Она узнала, что он погиб, и в конце концов вышла замуж за русского помещика и приняла православие. Когда сын ее вырос, он отправился во Францию, чтобы получить там высшее образование, стал врачом и вернулся в Россию. Он женился на француженке, проживавшей в России, поступил на военную службу и всю жизнь прослужил военным врачом. Все его дети выросли в России, приняли православие, но родным языком для них оставался французский. Марианна Васильевна никогда не была замужем, не имела никаких дипломов, но кроме «родных» французского и русского языков в совершенстве знала английский и немецкий, а за долгие годы службы гувернанткой в семье русских, живших в Италии, выучила итальянский язык. Марианна Васильевна, умная, образованная, была уже пожилой и ходила с палочкой. Ее сестры и братья находили себе мужей и жен в колонии иностранцев, работавших в России. Марианна Васильевна была приглашена к моей сестре Мане, тринадцатилетней умной и волевой девочке, отличавшейся тем, что ни одна из гувернанток с ней не уживалась. С матерью у нее тоже были непростые отношения: у них были похожие властные характеры, но совершенно разные вкусы и интересы. Маня не понимала несколько романтического идеализма матери и с увлечением читала только английские журналы. Марианна Васильевна сумела сблизиться с сестрой, завоевала у нее авторитет. В последние годы Марианна Васильевна больше занималась со мной и Юрием. Ее уроки были интересными, говорили мы с ней только по-французски и называли ее mademoiselle. Учителей иностранных языков мы называли язычниками. Мадемуазель мы уважали, с молоденькой Дороти Гибсон были дружны, но другим бедным «язычникам» от нас крепко доставалось; мы как-то не осознавали жестокости наших шалостей и ощущали себя как бы участниками постоянной войны с ними. Большую роль в моей жизни играла моя няня Ганя. Она принадлежала к «верхнему кругу» нашей домашней прислуги, в который входили горничная моей матери Луиза, наша портниха, лакей Петр. Они ели отдельно от остальной прислуги, Ганя и Луиза ездили с нами за границу. Для меня Ганя являлась самым близким и любимым человеком, и влияние ее на меня было очень сильно. Ганя не походила на классических старых русских нянь. Она была сиротой и воспитывалась в частном приюте. Ганю взяли к нам в дом пятнадцатилетней девушкой в «подняни» – в помощь старушке-няне, когда родился мой брат. Через пять лет, когда мне было уже три года, мы поехали за границу. Старенькую няню устроили в богадельню, а Ганя стала полноправной правительницей нашей детской. Когда мне было шесть-семь лет, Ганя стала невестой нашего лакея Петра, но обещала выйти за него замуж, только «когда кончит меня воспитывать». Во время войны 1914 года Петр был призван в армию, и поженились они уже после революции, в Москве. Мы всегда склонны идеализировать наше детство и вспоминать его как некий золотой век. В моей памяти жизнь на Волчьем до самой революции казалась безмятежной и абсолютно счастливой, и я совсем не видела проблем, которые стояли перед обществом в то время. Конечно, я чувствовала наличие разных классов общества, как разных кругов в кругах, гармонично совершающих свое вращение. В каждом круге были свои функции, свои обязанности, я ощущала привязанность ко всему окружающему миру. Мне кажется, что благодаря любви к Гане я чувствовала себя ближе к ее кругу, чем мои старшие братья и сестра. Ганя правила нашим детским миром строго и справедливо. Не знаю, ревновала ли нас к ней моя мать, но, как мы ни любили мать, она все-таки жила в отличном от нашего мире. Она приходила к нам из этого взрослого мира, по вечерам молилась с нами, иногда брала нас в какие-нибудь интересные поездки, играла с нами. Но Ганя жила в нашем мире, спала в одной комнате с нами, была частью его. Каждый вечер, после того как мать, перекрестив и поцеловав нас, уходила, мы ждали, что Ганя нас «уткнет». Если одеяла подтыкала нам мать, мы не возражали, но, как только замирали ее шаги, мы тихонько звали Ганю «уткнуть» нас как следует и по-своему. Ганя была всегда молчаливой свидетельницей наших бесконечных игр. Юрий и я учились дома, у нас не было школьных товарищей, и мы развлекались, создавая вокруг себя сложный фантастический мир. Мы придумали целую страну со своей религией, разыгрывали разные роли и разные церемонии. Присутствие Гани нас никогда не смущало. Много лет позднее я спросила ее, помнит ли она наши игры. «Да вы всегда болтали какой-то вздор...» – сказала она. Вероятно, именно из-за отсутствия у нее любопытства ее присутствие нам не мешало. Но Ганину любовь и заботу я чувствовала всегда. Хорошо запомнилось мне одно пасхальное воскресенье, когда у нас дома в Петербурге собралась к обеду вся родня. Меня еще не брали в церковь ночью, и этот семейный обед был для меня большим событием, может быть даже первым в своем роде. Я заглянула в столовую, где был накрыт пасхальными яствами стол, и ужаснулась: для нас с Юрием там места не было! Я всегда узнавала наши места по особым клееночкам с орнаментом шахматной доски, сейчас я их не увидела. По всему столу расстилалась белоснежная накрахмаленная скатерть, на которой лежали приборы для взрослых. Для нас мест не было! Меня охватили отчаяние и горе. Горе мое было так велико, что я убежала и спряталась в самом верном потаенном месте – кабинете моего отца, под письменным столом, за корзинкой для бумаг. Там я могла выплакаться всласть. Но Ганя нашла меня там и уговорила рассказать причину моих слез. Узнав, что я в отчаянии, «потому что нас не хотят за столом», она тут же отправилась к Петру и выяснила, что по случаю праздника клеенки класть не стали, но места для нас предусмотрены. Через несколько минут, с умытым лицом, в свежем платье, я уже была восстановлена в радости праздничного дня. По мере того как мы росли, менялись и мои отношения с Ганей. Уроки, приходящие учителя стали играть все большую роль в моей жизни. Ганя жалела меня, когда я зубрила уроки, пыхтела над задачами, а она уже не могла мне помочь. Я же старалась утешить ее, убедить, что не устала, что все это не слишком трудно. В нашей дружбе появилось нечто новое: Ганя иногда говорила со мной о жизни, о бедности, о богатстве, о справедливости, даже о вопросах веры. Была она благочестива, верила искренне, ум у нее был живой, и она ставила и искала ответы на свои вопросы. Именно дружба с Ганей заставила меня почувствовать, хотя и по-детски, несправедливость того строя, при котором мы жили. Почему у Гани такое маленькое жалованье? Почему для прислуги готовят не такой обед, как для нас? Почему у Гани так мало свободных дней? Почему моя мать могла бранить ее и кричать на нее? Почему у Гани, у Луизы, у Петра нет своих комнат, а только какие-то закутки за шкафами? Совсем к другому типу старого верного слуги принадлежал старик Алексей. Жил он со своей многочисленной семьей в той же хате с земляным полом, в которой поселился мой отец, только вступив во владение Волчьим Хутором. Алексей со своей женой были наняты, чтобы вести несложное хозяйство. Алексей работал смазчиком на молотилке, и отец решил, что раз он может смазывать машину, то сможет и чистить ему сапоги. Алексей прожил у нас больше тридцати лет, до тех пор, пока не перестал существовать Волчий. Именно от него мы узнали, что в 1918 году дом описали и всю мебель вывезли. Алексею было восемь лет, когда было отменено крепостное право. Он так и остался неграмотным, хотя мы, все пятеро детей, по очереди учили его читать. Алексей воевал в турецкую войну и очень этим гордился. Я запомнила его семидесятилетним стариком, он занимался заправкой всех керосиновых ламп, а перед обедом и ужином обходил весь дом с колокольчиком, созывая нас к столу. Кухня наша находилась в отдельном кирпичном здании, и обязанностью Алексея было приносить закрытые блюда из кухни в дом. Так и вижу его бегущим мелкими шажками на слегка согнутых ногах, в окружении собак, ждущих, что он когда-нибудь споткнется, уронит блюда, и они полакомятся. Алексей был крепкий, коренастый, сутуловатый, с короткой седой бородкой, выцветшими голубыми глазами, смотревшими весело и хитровато. С детской самоуверенностью я решила учить Алексея. «Как ты думаешь, Алексей, почему бывают гром и молния?» – «Да я думаю, что туча с тучей сталкивается», – ответил он. Тут я почувствовала, что мои объяснения, основанные на знании о положительных и отрицательных зарядах, не понятнее тех, что дал Алексей. Ясно помню, как почувствовала себя сконфуженной. Около Волчьего Хутора не было деревни с бывшими крепостными, сохранявшими традиционные отношения с помещиком. Вместо деревни рядом располагалась «экономия» – службы и домики, в которых жили наши служащие со своими семьями. В соседнем селе находилась церковь, а в нашей «экономии» – школа, где зимой училось около тридцати детей. В специально устроенной «аптечке» ежедневно принимала больных моя мать. Больных серьезными заболеваниями вел земский врач, который приезжал приблизительно раз в месяц, а всех остальных лечила мать и помогавшая ей массажистка. Сестра моя, по задумке матери, должна была руководить кружком вышивания, но, мне кажется, из этого ничего не вышло. Я же придумала устроить детскую библиотеку. Все началось с того, что я стала давать детям почитать свои собственные книги. Но спрос оказался так велик и я сама так заинтересовалась этим делом, что мне на именины мать выписала целый ящик детских книжек дешевого сытинского издания. Ко мне ежедневно приходило двенадцать-пятнадцать детей, и я увлеклась, «играя в библиотекаря». Мне всегда было дорого общение с деревенскими ребятами. Учась дома, я была лишена общения со школьными товарищами, в котором очень нуждалась. Самым большим праздником для меня были именины – 17 сентября. Именно в этот день, как мне казалось, я получала лучшие подарки: и те, которые привозила моя мать из Петербурга, и те, которые делали дома. Все подарки раскладывали в столовой на маленьком столике, украшенном дубовым венком, а в центр ставили большой именинный крендель. Имениннице туда ходить было нельзя, пока не соберется вся семья. Днем устраивали большой праздник для всех «экономических» детей. За несколько дней до этого мы ездили в соседнее село, в лавочку Перхунова, в которой продавалось решительно все: хомуты, керосин, мыло, пряники, леденцы, сахар, крупы. Здесь всегда было темновато и прохладно и как-то особенно пахло. Мы покупали у Перхунова леденцы, «раковые шейки», пряники, ленты для девочек, свистки и волчки для мальчиков, большие караваи какого-то особенно вкусного белого хлеба, банки варенья, повидла. Праздник начинался в четыре часа, но некоторые дети поджидали чуть ли не с утра. Угощенье выставляли во дворе на длинных столах. После чаепития начиналось самое интересное – игры. Нельзя сказать, чтобы наш дореволюционный уклад жизни был очень демократичным, но отношения с окружающими основывались на взаимном уважении и сочувствии. Помню, во время какой-то игры я спасалась от преследования вместе с двумя мальчиками чуть старше меня. «Ведь мы тебя несем, Сонечка», – крикнул один из них и, отпустив на секунду мою руку, высморкался так, как сморкаются люди, не пользующиеся носовым платком. Хорошо помню, как я, десятилетняя девочка, почувствовала, что нельзя показать брезгливость, когда он опять схватил меня за руку. С «экономическими» детьми я общалась не только в день моих именин. Летом мои старшие братья, мать, гости – все увлекались игрой в теннис. На время игры нанимали детей, чтобы подбирать мячи. Мне тоже разрешалось быть таким наемным «подборщиком» и получать три копейки за сет. Наверное, это было нехорошо, что из-за меня брали на одного «подборщика» меньше, но ребят это не огорчало, потому что после окончания игр взрослых они могли оставаться со мной в саду, бегать на «гигантских шагах» и т.д. К моим родителям обращались и крестьяне из соседних деревень. Почти каждый день кто-нибудь из них приходил или приезжал к моему отцу посоветоваться о хозяйственных· делах: об аренде, о новой постройке, о ссуде, о страховании от пожара. Отец мой был горячий сторонник столыпинских реформ и верил в полезность создания хуторских хозяйств, вышедших из крестьянской общины. Он говорил, что именно хуторяне заинтересованы в развитии сельского хозяйства, используют машины, новые методы земледелия, тогда как «сельский мир» остается консервативным. Как мне кажется, крестьяне уважали моего отца именно за то, что он был хорошим хозяином, а не сентиментальным «барином-благотворителем». Противник изживших себя старинных обычаев, мой отец выходил из себя, когда какой-нибудь пришедший за советом мужик пытался поклониться ему в ноги. Как сейчас вижу отца сидящим на «красном балконе» и с интересом беседующим о каких-то делах с пришедшим к нему мужиком. К моей матери приходили не только больные за помощью и лекарством, но и нищие. Бедным, нищим выдавали одежду, которую шили у нас зимой девушки, немного денег и продуктов. Совсем другого типа были погорельцы – пострадавшие от пожара. Если погорельцы приходили или, вернее, приезжали на одолженной им соседями телеге, их принимали с сочувствием, управляющий выдавал им строительный материал, семена, муку и пр. Обращались к нам и пострадавшие от несчастных случаев. Помню одну девушку, которая попробовала перепрыгнуть через барабан уже пущенной в ход паровой молотилки и упала в нее. Стоящий у барабана рабочий успел вытащить девушку, но ей оторвало ногу. Девушка на костылях пришла через несколько месяцев с просьбой, чтобы мои родители помогли ей получить протез. Конечно, теперь, когда мы привыкли к государственной страховке от несчастных случаев, такая зависимость от благотворительности работодателей нам кажется неправильной и унизительной. Я знаю, что в других имениях, где рядом с усадьбой в деревне жили бывшие крепостные, отношения были другими, более патриархальными. Помню, бабушка Шидловская рассказывала, что к ней всегда приходят жених и невеста перед свадьбой якобы просить разрешения и благословения и им полагается дарить подарки. «Хотела бы я знать, что они сделают, если я им не разрешу?» – смеялась бабушка. Александровка – имение родителей моей матери, дедушки и бабушки Сабуровых, в Тамбовской губернии – была пропитана патриархальным духом. Старинный деревянный дом находился в огромном парке с широкими липовыми, березовыми, дубовыми аллеями, по которым можно было проехать даже на тройке. В глубине был установлен мраморный бюст прабабушки – создательницы этого парка – с надписью: «Genius loci» 1 . Недалеко от дома стояла деревянная белая церковь, а около нее были могилы всех умерших членов семьи. Дедушка мой Андрей Александрович Сабуров 2 был довольно видным деятелем эпохи Великих реформ Александра II, а под конец его царствования – министром народного просвещения. Бабушка Елизавета Владимировна, удивительно привлекательная, имела успех в петербургском свете и по воскресеньям собирала у себя дома многих интересных людей. У нее часто бывали Анатолий Федорович Кони, великий князь Константин Константинович, Антон Рубинштейн. У бабушки и дедушки Сабуровых было пять дочерей, но три из них умерли от болезней, которые теперь считаются излечимыми: от скарлатины, дифтерита и чахотки. Моя мать вышла замуж в восемнадцать лет, а с родителями осталась ее старшая сестра Мария. Тетя Маня с увлечением занималась устройством в Александровке школы, занятия в которой несколько лет вела сама, пока там не открылась настоящая школа с профессиональной учительницей. Она организовала в Александровке кустарное вышивальное производство. Местные крестьянки оказались удивительно талантливыми вышивальщицами, и тетя Маня благодаря своим связям наладила сбыт их работ в столице и за границей. Бабы рассказывали, что мужья стали их больше уважать и даже сами ходить за водой. Хозяйство Александровки, в противоположность Волчьему, никогда не приносило дохода. Бабушка и дедушка всегда были в долгах и жили только за счет того, что по частям продавали имение. Как ни странно, но в 1917 и 1918 годах Александровка пострадала гораздо больше, чем Волчий. Дом был разграблен и сожжен крестьянами, книги из библиотеки разорваны в клочья и пущены по ветру. На портрете умершей еще в детстве Сони выкололи глаза, тете Мане кричали: «Довольно вы нашей крови попили!» На это кроткая тетя Маня ответила: «Ну Степан, когда я твою кровь пила? Ведь если бы я тебя не обучила, ты неграмотным был бы до сих пор!» И в толпе засмеялись... Но озлобление оставалось. Волчий Хутор ограблен не был. После Октябрьской революции имение национализировали, комиссия опечатала дом и вывезла всю обстановку. Верный Алексей сохранил один из ключей, которые полагалось сдать, и несколько раз тайком ночью пробирался в дом, чтобы спасти дорогие для родителей письма, фотографии. Все это он спрятал у себя в хате, потом передал нашему бывшему управляющему, но мы ничего не получили. По слухам, Алексея во время гражданской войны расстреляли за то, что он прятал моих братьев-офицеров. Я часто думала об этой разнице в отношении крестьян к помещикам. Может быть, крестьяне больше уважали хозяйственность моего отца, чем несколько романтическое и сентиментальное отношение к Александровке всех Сабуровых? Может быть, это было какое-то наследие времен крепостного права и ощущение, что это «наши» помещики, что их имение «нам» принадлежит, и поэтому мы имеем право его разграбить. Не знаю, не берусь судить... В июле 1914 года мои родители поехали на шесть недель в Германию, в Баденвейлер, чтобы пройти там курс лечения, как это было принято в те времена. Юрия и меня с Ганей и Марианной Васильевной отправили жить в Покровское, старое имение Шидловских, находившееся в тридцати верстах от Волчьего и принадлежавшее дяде Коле и тете Кате. Мы их очень любили, у них было тоже пятеро детей немного старше нас, и нам всегда было весело в Покровском. «Тетя Катя, правда будет война? Настоящая война, как в книгах?» Задавая эти вопросы, я не совсем понимала происходящее, разговоры взрослых об ультиматумах, мобилизации и других малопонятных вещах. Тетю Катю смущали эти вопросы. «Тетя Катя, ну, это будет как японская война?» – «Боюсь, что гораздо более страшная. Скорее как в 1812 году». Тетя Катя старалась объяснить мне, что происходит. Мне кажется, что поколению моих детей и внуков понятие «война» гораздо более знакомо, чем мне тогда. О войне я знала только из книг, и мне это казалось чем-то героическим и романтичным. Вскоре я увидела реальные черты предстоящей войны. Началась общая мобилизация. Мобилизованные и провожавшие их семьи направлялись на железнодорожную станцию, заезжали в сад купить на дорогу яблок. Я увидела, как баба прощалась с сыном, молодцеватым парнем лет двадцати. Она держалась за него, причитала, слезы текли по лицу, а он, несколько смущаясь, старался ее успокоить. Вдруг где-то рядом запели уходившие новобранцы, парень оторвался от матери и побежал к ним, а она горестно поникла. Рядом мобилизованного провожала целая семья. Маленькие дети смотрели испуганно, с открытыми ртами. На телеге сидела девочка, заплаканная, всхлипывающая, тут же стояла молодая жена. Она не плакала, лицо ее было как каменное, глаза как мертвые. В первый раз за свое счастливое детство я увидела, почувствовала человеческое горе. От моих родителей вестей не было. Всех мучил вопрос, удалось ли им выехать из Германии до объявления войны. Дядя Коля, нервный и возбужденный, часто забегал в нашу комнату, где невозмутимая Марианна Васильевна давала урок. «Не беспокойтесь, mademoiselle, – уверял он совершенно спокойную учительницу, – дети брата мне как родные!» Позже мы узнали, что пришлось пережить родителям. Моей матери сделали операцию, и она нуждалась в постельном режиме. Врач, понимая сложность ситуации и необходимость отъезда, дал отцу несколько ампул морфия, показал, как их впрыскивать, и сказал, что, если матери в дороге станет плохо, лучше ее везти в бессознательном состоянии. Родители с трудом выехали из Германии в последние часы перед объявлением войны. В Берлине им пришлось бросить весь багаж, чтобы попасть на последний отходящий поезд. Родители добрались до Петербурга, когда мой брат Андрей отправился с полком на фронт. Весной он окончил Императорский Александровский лицей и служил в гвардейской конной артиллерии. В самые первые дни войны его полк был направлен в Восточную Пруссию, на ту операцию, которая хорошо описана Солженицыным в «Августе Четырнадцатого». У нас с Юрием шел урок французского языка, когда двоюродная сестра принесла нам письмо, написанное рукой моей матери. Мы уже знали, что родители благополучно выбрались из Германии, но это была первая полученная от них весточка. «Дорогая моя девочка», – читала я и вдруг увидела внизу страницы приписку, сделанную Андреем. «Дорогие Юрий и Соня, – писал брат, – мы сейчас уходим на фронт. Не бойтесь за меня. А если я вас больше не увижу, то помните – это за Россию. Молитесь за меня. Христос с вами. Любящий вас Андрей». Юрий стоял за мной и тоже читал. Вдруг он выбежал из комнаты, я побежала за ним. Спрятавшись в каком-то укромном уголке, мы долго сидели молча, а я все думала и думала: «Андрей... Россия...» Через неделю приехали родители, и мы отправились на Волчий Хутор. Возбуждение и подъем первых дней войны прошли. С фронта приходила путаная информация. Кроме первых двух открыток, от Андрея вестей не было. Отец пытался навести справки, но безуспешно. Мать уехала в Петербург, а мы остались на Волчьем на весь октябрь. Длинными осенними вечерами отец читал нам вслух. Однажды в десять часов вечера зазвонил телефон. Первой подбежала к висевшему на стене большому аппарату Маня. Старичок почтмейстер из Волоконовки зачитал ей телеграмму. В ней говорилось: «Ваш сын Андрей жив и здоров. Легко ранен. За храбрость представлен к Георгиевскому кресту». Кончив диктовать, старый почтмейстер прибавил дрожащим голосом: «Разрешите поздравить вас...» На восторженный крик Мани прибежали все, в халатах, в ночных рубашках, пижамах. Маня всегда уверяла, что отец и Марианна Васильевна поцеловались от радости, но Марианна Васильевна это отрицала: «Мы обнялись, но не целовались...» За что же был награжден мой брат? Однажды ночью он потерял дорогу и оказался один на занятой немцами территории. В здании, куда он вошел, находилось около тридцати немецких раненых и военный врач. Андрей, отлично говоривший по-немецки, так как окончил в Петербурге немецкую частную среднюю школу, объявил им, что местность занята казаками и он всех берет в плен. Тяжелораненых, которых нельзя было транспортировать, пришлось оставить на месте, остальных же восемнадцать человек Андрей повел в расположение русских. Он боялся нарваться на немецкие части, но в конце концов благополучно добрался до своих, сдал пленных и постарался незаметно исчезнуть, поскольку боялся быть наказанным за то, что заблудился. Осенью 1914 года наша семья вернулась в Петербург. Жили мы в собственном доме на Песочной улице, недалеко от Карповки. Нам принадлежал весь средний этаж – две соединенные квартиры. Детям отводилось целое крыло. Здесь была большая детская, в которой позже жила я, и маленькая комната для Юрия, классная комната, детская ванная, передняя, комнаты Марианны Васильевны и Мани. В средней части квартиры размещались большой кабинет отца, зала, гостиная матери, спальня родителей. Окна в этих комнатах выходили на улицу. Во двор были обращены окна в комнатах братьев и столовой. За столовой находилась буфетная, а за ней – комнаты для прислуги, прачечная и кухня. В те годы появились уже автомобили, но мы держали лошадей, и во дворе была конюшня. Здесь же жил и кучер Василий. Я видела его всегда на козлах, в обычной кучерской одежде, делавшей его очень толстым, поэтому удивилась, когда обнаружила, что он невысокий и худощавый. Я всегда с очень большой благодарностью вспоминаю заботу матери о нашем образовании. Мать была невысокого мнения о гимназическом образовании, хотя вынуждена была признать необходимость получения старшими сыновьями дипломов. Мой брат Юрий рос болезненным ребенком, и доктор посоветовал отложить его поступление в гимназию. Тогда мать наладила наше обучение дома. Она сама выбирала и приглашала учителей. Мы учились по программе и каждый год сдавали экстерном экзамены в 6-й петербургской гимназии. До сих пор помню расписание каждого дня. С девяти до одиннадцати часов – уроки немецкого, латинского и французского языков (каждый по два или три раза в неделю), с одиннадцати до двенадцати – «французская прогулка» с Марианной Васильевной, с двенадцати тридцати – завтрак, с тринадцати до пятнадцати – три раза в неделю с молоденькой англичанкой «английская прогулка» и три раза в неделю «немецкая прогулка», которую мы не любили и во время войны убедили мать освободить нас от нее, чтобы не привлекать внимания окружающих, с пятнадцати до шестнадцати мы готовили уроки, в шестнадцать часов пили чай, потом были уроки математики, русского языка, истории, географии, после этого оставался час на подготовку уроков, в девятнадцать тридцать начинался семейный обед. После обеда учиться не разрешалось. Перед сном мать занималась с нами Законом Божьим, читала с нами Евангелие, вечерние молитвы. Раз в неделю этот распорядок нарушался «танцклассом». К нам приезжало примерно двадцать детей, девочки в белых платьях, длинных черных чулках, мальчики в матросках, под звуки пианино все мы разучивали вальсы, польку, краковяк, мазурку и другие танцы. Раз в неделю по вечерам у нас собиралась группа на уроки рисования. Марианна Васильевна тщательно следила за нашей подготовкой уроков. Если выяснялось, что к обеду уроки не были сделаны из-за нашей лености, она делала выговор, если же мы не справлялись, потому что много задали, она тактично просила учителей уменьшить задания. Такой порядок соблюдался шесть дней в неделю. Праздновались Рождество и Пасха. В дни именин и рождения устраивались праздники и собирались гости. Моя мать находила время читать нам вслух, а иногда возить в музеи и на выставки. Особенно хорошо я запомнила экскурсию в Государственную бумажную экспедицию и на Монетный двор. Особых дисциплинарных проблем я не помню. В качестве наказания нам запрещалось читать –день, несколько дней, неделю, что, вероятно, соответствовало теперешнему запрещению смотреть телевидение. Самым страшным наказанием была явка к папа́. За все свое детство меня ни разу не наказывали таким образом. Юрий подвергался этому наказанию несколько раз и говорил мне, что коридор в кабинет папа очень удобный, потому что там есть за что хвататься, когда тебя тащат. «Ну а что же папа́ с тобой делает?» – спрашивала я со страхом. «Да, собственно, ничего. Он на меня строго посмотрит и велит мне посидеть и подумать. А потом подойдет ко мне и скажет: «Смотри, чтобы этого больше не было, слышишь...» Ну и выставит меня коленкой в зад...» Мы любили отца, но с каким-то страхом. Кабинет его был тщательно изолирован от шума: в коридоре на полу перед дверью лежала пробковая половица, а сверху ковер, сама дверь была обита клеенкой и занавешена с обеих сторон тяжелыми портьерами. Кабинет был довольно темный, все стены увешаны фламандскими картинами. Мне было девять или десять лет, когда я сознательно предприняла попытку сблизиться с папа́. Он позволял мне приходить и читать у него в кабинете, сидя на большой тахте. Однажды я стала расспрашивать папа́ о недавно приобретенных им картинах. Он спросил, которая мне больше нравится, и помню внутреннее усилие, с которым я старалась сообразить, которую картину он хотел бы, чтобы я похвалила. Конечно, нам с Юрием не хватало общества сверстников, которое бы мы имели в школе. Поэтому экзамены, которые мы держали экстерном в конце года, были для нас большим событием. Во время этих экзаменов я соприкоснулась с так называемым женским вопросом. Юрию, которому все равно предстояло поступать в гимназию, ежегодно нужно было сдавать экзамены. А так как мы с ним занимались вместе, моя мать обратилась с просьбой к директору 6-й мужской гимназии принять экзамены и у меня. Как оказалось, для этого требовалось получить особое разрешение, и родителям следовало подать соответствующее прошение. Разрешение было получено, я стала единственной девочкой, держащей экзамены в мужской гимназии. До войны экстерны держали экзамены вместе с гимназистами, позже, когда нас набралась целая группа, экзамены стали организовывать отдельно. Помню величественную каменную лестницу главного входа в гимназию, швейцара в форме и с бакенбардами, учителей в вицмундирах. Полный пожилой профессор в очках, тоже в вицмундире, принял мать и меня в своем кабинете. Как нарочно, Юрий заболел, и на первый экзамен мне пришлось идти без него. Проходя по коридорам, я слышала, как шептались стриженые гимназисты: «Девочка, девочка...» Выглядела я моложе своих десяти лет, но учителя видели в моем появлении нечто символическое. Помню, на экзамене по географии я забыла название какого-то вулкана на островах Малайского архипелага, и учитель довольно громко заметил: «Ну, слава Богу, еще не во всем женщины перегнали мужчин!» А учитель математики, когда я первая решила заданную задачу, заботливо довел меня до дожидавшейся в коридоре матери и, вернувшись, сказал мальчикам: «И не стыдно вам, десять мальчиков, а девочка всех перегнала...» Гимназисты же относились ко мне очень дружелюбно и предлагали помощь, даже когда я в ней не нуждалась. Как я отмечала, играя, мы с Юрием изобрели целую фантастическую страну и назвали ее Пелькия. В ней были горы Зевгития и равнины Полимархия. Я воображала себя горцем, Юрий носил титул президента и называл себя князем Громовым, а я избрала звание архивариуса и имя граф Почка, потому что доктора обнаружили у меня что-то с почками. Мы издавали еженедельную газету, писали ее карандашом, огромными буквами, устраивали заседания государственного совета и торжественные банкеты, на которые с помощью Гани приносили всякие вкусности с кухни. У нас даже были воскресные религиозные церемонии, во время которых мы «кадили» обломками Ганиных целлулоидных шпилек. Иногда в наших играх принимал участие старший брат Сандик. Когда по воскресеньям он приходил к нам, в детской разворачивались интереснейшие игры: из столов и стульев мы строили пароходы, самолеты или подводные лодки, воображали себя путешественниками, с которыми случались разные приключения. Сандик научил нас какой-то тайной азбуке, с помощью которой можно было сообщать секреты. Придумывал он и новые игры, например, «французскую борьбу», которая обычно кончалась тем, что Юрий и Сандик сидели на мне и тузили друг друга. Подозреваю, что смещение почки у меня явилось результатом именно этих развлечений. Мать уделяла нам много внимания, и ее нравственное и духовное влияние на нас было велико. Мать придерживалась традиций православного быта и мировоззрения, вместе с тем в ней сказывалось английское протестантское воспитание, полученное от благочестивых гувернанток-англичанок. Мать читала нам вслух довольно старомодные английские детские книги, которые, хотя и вызывали в нас протест против излишней сентиментальности, но развивали в нас чувство добра. Помню, однажды, в начале Великого поста, мы с Юрием решили читать каждое утро Евангелие и заучивать какой-нибудь стих. Дело не пошло на лад: к вечеру мы уже ничего не помнили. Что делать? Я предложила сделать небольшую перестановку в детской, чтобы, входя в комнату и видя перемену, мы могли вспомнить прочитанное. Юрий, вероятно боясь, что мебель придется двигать ему, забраковал такой план. Тогда мы решили записывать стихи на бумажку и прикалывать ее к носовому платку. Беда была в том, что свой замысел мы хотели сохранить в тайне, а записка на платке была слишком заметна. Так наш проект и не осуществился. К ежегодному говению на Страстной неделе мы относились очень серьезно. Помню, какое сильное впечатление на меня производили вечерние богослужения. В эти дни мы постились, не читали светских книг, ходили каждый день в церковь, а в Страстной четверг ехали за город, на исповедь к батюшке – нашему духовнику. Однажды мать засадила нас всех пятерых в кабинет отца и сказала, чтобы мы приготовились к исповеди, подумали, «собрались с мыслями». Она ушла, а мы стали обсуждать, как лучше «собраться с мыслями». Сначала старшие решили меня прогнать: как малолетнюю, меня не брали на исповедь. Но я стала им возражать: «Я не иду на исповедь, но завтра буду причащаться и могу «собрать мысли» о причастии». Братья и сестра в конце концов согласились оставить меня. Потом мы, поняв, что мешаем друг другу, решили думать поодиночке. Каждый из нас устроился под столом. И когда вернулась мать, она начала нас бранить за то, что мы занимаемся глупостями. Тем не менее, сидя под столом, я действительно думала о своих грехах и пришла к выводу, что не достойна принять в себя Христа. До двенадцати лет Юрия и меня не брали на ночную пасхальную службу, но мы с ним установили целый ночной ритуал в пасхальную ночь. С помощью Гани мы получали из кухни маленький кулич, маленькую творожную пасху и ломтики какого-нибудь мяса. В четверг днем мы всегда красили яйца и откладывали несколько штук для себя. Перед тем как идти спать в Великую субботу, мы накрывали в детской маленький пасхальный стол и ставили будильник на без пяти минут двенадцать. Вероятно, все взрослые уходили в церковь – ночью нам никто не мешал. Проснувшись по звонку будильника, мы открывали форточку и, затаив дыхание, слушали. Ровно в двенадцать из монастыря памяти отца Иоанна Кронштадтского раздавались удары колокола, и звук этот подхватывали колокола в других церквах. Мы становились перед иконой, где уже горела лампадка, пели вдвоем «Христос Воскресе из мертвых…», христосовались друг с другом, обменивались заранее приготовленными подарками и садились за наше пиршество. Позже Юрия стали брать на ночную службу, а со мной разговлялся мой отец, если был болен и не мог пойти в церковь. Потом он говорил, как хорошо ему было. Война 1914 года внесла некоторые коррективы в нашу жизнь, изменила мое восприятие окружающего. Прекратились светские приемы, не устраивались балы. Может быть, поэтому мне хорошо запомнился последний предвоенный бал, устроенный по случаю совершеннолетия старшего брата Андрея. Это было в ноябре 1913 года. Мне, хотя и не исполнилось еще десяти лет, позволили остаться на балу до десяти вечера. Товарищи брата – лицеисты выпускного класса – меня всегда баловали, а тут, на балу, когда появилась моя мать, прятали меня за своими спинами, чтобы меня не услали спать. Дирижер бала – преображенский офицер и мой троюродный брат Сергей Мещеринов – пригласил меня быть его дамой. В момент, когда все танцующие закружились вокруг стоящего в центре дирижера, он посадил меня к себе на плечи, а потом угощал чуть подогретым лимонадом. Через несколько месяцев многие из этих милых мальчиков, в том числе оба брата Сергея Мещеринова, погибли на фронте. Во время войны в некоторых частных домах были организованы военные госпитали. Один из них разместился во дворце принцессы Елены Георгиевны Альтенбургской, близкого друга моей матери. Сначала мать помогала в госпитале ухаживать за ранеными, но вскоре поняла, что, неопытная и неловкая, она приносит мало пользы. Мать стала заниматься с выздоравливающими ранеными. Будучи от природы отличной учительницей, она занималась с неграмотными ранеными. К этим урокам мать привлекла и меня с Юрием. Во время занятий мы очень подружились с некоторыми солдатами. Мать особенно сочувствовала солдатам, потерявшим на войне зрение: им приходилось особенно тяжело. Их, незрячих, нужно было научить передвигаться, одеваться, есть, читать и писать шрифт Брайля для слепых, как-нибудь зарабатывать на хлеб. Моя мать основала небольшое общежитие на двадцать-тридцать человек, куда принимали ослепших из госпиталя и где их готовили к самостоятельной жизни. Особенно драматично складывалась жизнь ослепших в результате употребления денатурата – непитьевого спирта: они не получали пенсии. Юрий и я часто приходили в приют, основанный моей матерью. Особенно хорошо я запомнила одного солдата, очень любившего плясать. Палочкой он отмечал себе большой круг, чтобы ни на что не натолкнуться, и под звуки гармоники, на которой играл такой же слепой, пускался в пляс вприсядку. В 1916 году, окончив ускоренные курсы военного времени в Пажеском корпусе, отправился на войну и второй мой брат, Сандик; в тот же полк, где служил Андрей. Первый год войны сохранился в моей памяти как год патриотизма и подъема. Страшна была гибель многих знакомых нам молодых людей, но воспринималась она как проявление героизма. Однако по мере того как затягивалась война, мы начали осознавать, что все неблагополучно, что все идет как-то не так. Казалось, поднимается какой-то туман, и в нем не видно, куда идем. Разговоры взрослых о политике, о действиях правительства смущали нас. Как ни странно, но в этой атмосфере неблагополучия я впервые обнаружила трещину в нашем семейном счастье. В 1916 году мой брат женился на красавице-княжне Аглаиде Голицыной, которая мне казалась какой-то волшебной феей. К несчастью, брак их оказался непрочным: жена ушла от Андрея, когда он был на фронте. В январе 1917 года моим родителям предстояло отпраздновать серебряную свадьбу, и я ожидала, что это будет радостный, счастливый праздник. Но он был несколько омрачен бедой в семье моего брата и готовящимся разводом. А через несколько недель произошла Февральская революция. 1917–1920 Перелом В феврале 1917 года мне было тринадцать лет. Я чувствовала, что взрослые испытывают беспокойство, неуверенность в завтрашнем дне, и вместе с тем еще по-детски была погружена в свою обычную, такую привычную жизнь. Слухи о нехватке продовольствия, о нарастающем недовольстве, о беспорядках не очень занимали меня. 27 февраля отца по телефону срочно вызвали в Думу. Вернулся он домой только через десять дней. За эти дни окончательно рухнул старый государственный строй, к власти пришел сначала так называемый Временный комитет. Государственной думы, а потом Временное правительство. С самого начала отец не верил в возможность установить прочную власть силами Думы. Толпа заполнила почти весь Таврический дворец, в котором заседала Дума, там утвердился Совет рабочих и солдатских депутатов. Государь отрекся от престола и за себя, и за своего сына Алексея Николаевича. Отрекся и великий князь Михаил Александрович. Царской власти больше не было. Даже самые преданные офицеры не знали, что делать. Тот самый Сергей Мещеринов, который дирижировал у нас на балу, звонил из Преображенских казарм моему отцу, спрашивая его, что делать, кого слушаться. Мне кажется, что небезынтересно мнение моего отца, высказанное им в его воспоминаниях в 1922 году. «Первые же дни революции, – писал отец, – воочию показали мне и убедили меня в том, что культурный ход революции в России невозможен и удержать ее развитие в известных рамках немыслимо, почему и Государственной думе ни захватить руководство ею, ни стать во главе ее не удастся. Такого мнения я держусь и до сих пор. В странах, подобных России, живущих не столько сознанием, сколько инстинктом, революции не могут быть останавливаемы в своем разрушительном пути на полдороге. Они должны на этом пути дойти до конца, и дальнейшее возрождение может последовать только из пепла, а не из полу-обгорелого полена». Сама я видела немного проявлений революции. Толпа заняла полицейский участок, находившийся на нашей улице, и разогнала находившихся там городовых. Из наших окон были видны следы на заснеженной крыше участка: вероятно, здесь спасались от толпы городовые. В 1917 году мы оставались в Петербурге, или Петрограде, как он стал называться, дольше, чем обычно. В городе было жарко, пыльно и грязно: улицы, площади, парки, театры, учреждения – все было заплевано семечками. Изменились и люди – петроградская толпа стала другой. Солдаты больше не были похожи на солдат, рабочие уже не работали, а праздновали. В учреждениях и на улицах не прекращались митинги и собрания. Сестра Маня и даже я с некоторым удовольствием вступали в споры на таких уличных митингах, дразнили ораторов. Я запомнила также, что весной 1917 года в городе было много сирени. На всех углах в этом разбушевавшемся городе продавались душистые, свежие, чистые охапки цветов. Лето на Волчьем пролетело быстро, без волнений, но все понимали, что здесь мы отдыхаем последний раз. В газетах мы читали пламенные речи теряющего авторитет Керенского, по телефону случайно узнали о неудавшемся восстании генерала Корнилова. События разворачивались все стремительнее. Моя мать направила всю свою энергию на заготовки продуктов на предстоящую зиму. В это время она увлекалась вегетарианской кухней и мобилизовала нас всех на консервирование и сушку овощей. Как горько сожалели мы об этих ее увлечениях, когда начался настоящий голод. Зачем она не запасалась мукой, салом, крупами, не делала мясных консервов? Да ведь и таких запасов не хватило бы надолго! А варенья и всякая пастила нас долго выручали. Осенью мы не вернулись в Петербург. Русский фронт был прорван, немцы двигались быстро в глубь страны, и отец думал, что Петроград будет занят. Мать, зная об арестах и расстрелах членов Временного правительства, боялась за отца и решила в Петроград не возвращаться. Она нашла в Москве уютную меблированную квартиру, принадлежащую директору магазина «Мюр и Мерилиз», англичанину, возвращавшемуся в Англию. В квартире было шесть больших, хорошо обставленных комнат. В нее мы въехали за несколько дней до Октябрьского переворота. С нами остались жить Ганя, дочь Алексея Василиса и прачка Мария. Первое время, пока не было еще разогнано Учредительное собрание, отец оставался в Петрограде. Об октябрьских днях у меня сохранились отрывочные вспоминания. Дома у нас было не все благополучно: сначала моя мать, а потом Юрий заболели дифтеритом, правда в довольно легкой форме. Маня и я слонялись по необжитой квартире. Из окон было видно зарево пожаров, временами раздавалась канонада. Только один раз перестрелка шла на нашей улице. С шестого этажа мы видели не стреляющих, а женщину, которая переходила улицу и попала под перекрестный огонь. Она буквально влипла в стену дома и тихонечко уползла в подворотню. Наше сочувствие было на стороне юнкеров и кадетов, сражающихся против большевиков. Мы хотели бы им помогать, но не знали, куда идти и к кому обратиться. Через несколько дней стрельба затихла, и мы поняли, что сопротивление сломлено. Зима 1917–18 годов в Москве была нелегкой, но все-таки жизнь текла еще в каком-то нормальном русле. На улицах вывешивались списки расстрелянных, среди которых было много наших друзей и знакомых. Василиса уехала к отцу, пришлось отпустить и Марью. Первый раз в жизни мать и я попытались сами заняться стиркой, должна сказать довольно неудачно. Вернулся демобилизованный Петр, и мы, как могли, отпраздновали его свадьбу с Ганей. Мои родители благословили молодых, отец был шафером. Потом устроили свадебный обед, и милая Василиса, закрывая рот рукой, все время хихикала, приговаривая, что она «спод боку барина сидит». Ганя и Петр поселились в крошечной комнате за кухней. Петр стал работать на фабрике и подрабатывать ремонтом обуви, что приносило ему немалый доход. Ганя готовила для нас всех. Мои родители продолжали получать небольшие суммы со своего банковского счета. Из Волчьего нам присылали посылки с провизией. Мы с Юрием продолжали брать уроки у приходящих преподавателей и весной 1918 года держали экзамены в частной гимназии священника Кедрова. Не была еще нарушена и наша связь с людьми из-за рубежа. В Москве находилось много иностранцев, в частности американцев, представителей ИМКА 3 , работавших во время войны среди военнопленных, в данном случае военно--пленных в России. Первое время после революции их деятельность еще не была запрещена советской властью, и все молодые американцы, работавшие в ИМКА, охотно бывали у нас. Этому способствовало то, что все мы говорили по-английски, кроме того, до революции мои родители помогали этой организации получить разрешение на деятельность в России. Моим личным другом был молодой атташе при американском посольстве Чэпин Хентингтон. Он доставал мне из библиотеки при американском посольстве английские детские книги. Молодые американцы проводили много времени в разговорах на политические темы с моим отцом, вместе с тем они любили общаться с молоденькими девушками вроде моей сестры и ее подруг. Как мне кажется, для них русские девушки именно этого круга были интересны тем, что отличались от знакомых им американок. Моим родителям казалась вольностью манера иностранцев приглашать девушек в театр, в ресторан, на пикники. По их представлениям, это было недопустимо, но запретить дочерям эти удовольствия, когда жизнь и так трудна, они не могли. Маня стала работать машинисткой в канцелярии ИМКА, но в сентябре 1918 года секретарь Поль Андерсон, а с ним и Маня были арестованы. Слава Богу, через несколько дней их выпустили. Постепенно все американцы уехали, и мой источник английских книг исчез. К счастью, в нашей квартире я нашла полку с книгами, оставленными бывшими хозяевами-англичанами. Помню, за ту зиму прочитала три или четыре романа Диккенса. Уезжая, милый Хентингтон оставил мужу Гани Петру большой пакет, который просил передать нам после его отъезда. В пакете оказались продукты: шоколад, сгущенное молоко, сахар, мясные консервы – и кое-что из одежды. Все это пришлось очень кстати, вместе с тем было странно первый раз в жизни получить в подарок поношенные вещи других людей. Мы оценили деликатность Хентинггона, сделавшего этот подарок через Петра. Последним событием в общественной карьере моего отца было его участие во Всероссийском церковном соборе в 1918 году. Как представитель Государственной думы, он соприкоснулся с этим великим историческим событием – первым за 200 лет церковным собором, избравшим патриарха и положившим в основу церковной жизни принципы, которые послужили маяком в трудные годы преследований церкви. Благодаря отцу мы с Юрием получили благословение патриарха Тихона. Незабываемым стало для меня участие в большом крестном ходе, собравшем стотысячную толпу на Красной площади Москвы. В дни празднования первой годовщины Октябрьского переворота состоялся большой парад на Красной площади. Кумачом были затянуты Никольские ворота в Кремль, поврежденные во время боев с юнкерами, а также находящаяся над воротами старинная икона Николая Чудотворца. Как это случилось – не знаю, но кумач разорвался и икона выглядывала, как из окна, из затянутой материей башни. Патриарх Тихон объявил, что перед иконой будет отслужен молебен, и призвал все московские приходы принять в этом участие. В нашем приходе Николы в Огородниках батюшка обратился со словами ко всем молящимся. Все знали, что во время крестного хода могут быть аресты, стрельба, и шли на это сознательно и с большим подъемом. Батюшка предложил всем причаститься: «Кто знает, что будет». Как речки и ручейки, полились, сливаясь и сгущаясь в огромную, мощную толпу, крестные ходы из всех московских церквей. Никольская и другие улицы, выходящие на Красную площадь, были забиты толпой. Священники шли в полном облачении, люди несли хоругви, пели хоры, пела толпа. И толпа чувствовала свою силу, не боялась. Помню, милиционер, сидя на лошади, пытался установить какой-то порядок, но люди закричали на него: «Шапку сними!» – и милиционер торопливо, испуганно снял шапку. Никогда в жизни, ни раньше, ни потом, я не видела такой толпы. Мы с отцом стояли около памятника Минину и Пожарскому, а патриарх служил молебен перед Никольскими воротами, в другом конце Красной площади. Его не было слышно, еле слышался и хор, но удивительно четко звучал голос знаменитого протодьякона Розова. Жизнь для нас становилась все труднее. Имение наше было национализировано, и никаких посылок оттуда мы больше не получали. Закрыты были и банковские счета. А найти работу моему отцу было невозможно. Когда он попытался зарегистрироваться на бирже труда, служащая, посмотрев на него в окошечко, с удивлением спросила: «Как, вы еще живы? Вас еще не расстреляли?» Отец решил бросить поиски работы и засел писать воспоминания. К несчастью, из-за нашего переезда в Москву мы были лишены того спасительного источника средств, которым пользовались другие «недорезанные буржуи», – продажи вещей. Не было в нашем распоряжении старых сундуков, полных добра чердаков. В начале зимы 1918–19 годов нам удалось отправить Юрия к знакомым в деревню. На его слабом здоровье недоедание сказывалось особенно заметно. Это была наша первая разлука, и я очень тосковала по брату. Но после отъезда Юрия я унаследовала его «уголок» – отгороженную часть проходной буфетной комнаты, где стоял маленький письменный стол. Тут я начала писать свои бесконечные дневники, воспоминания, романы. Я увлеклась этим и чувствовала, что в этом «нахожу самое себя», начинаю жить и думать. Я ощущала себя чуть-чуть отделенной от семьи, и мне было до боли жалко всех: родителей, потому что из их жизни исчезло все, ради чего они жили, старших братьев, сестру и все их поколение, потому что им, казалось, труднее, чем мне. Об уроках уже никто не думал. Главным стало добывание еды и зарабатывание денег. С мешками за спиной мы с матерью отправлялись в дальние пригороды и притаскивали на себе капусту, огурцы, брюкву, если повезет – картошку, а иногда даже творог. Совершенно исчезли мясо, яйца, жиры, крупы, мука, сахар, да и другие продукты. Хлеб, черный, тяжелый, клейкий, выдавали по карточкам, по крошечному кусочку в день на человека. Прекратилась подача газа, электричества. В неотапливаемых домах лопались трубы, и мы не получали больше воды. Лифт, конечно, не действовал. Моя мать и я старались заработать любыми способами. Однако у нас мало что получалось. Сначала мы пытались продавать вышитые сумочки. Моя мать хорошо и со вкусом вышивала, но сумочек делать мы не умели, и в магазинах нас встречали довольно насмешливо и принимать нашу продукцию на продажу отказывались. Однажды мы решили подработать в учреждении, которое делало пособия для детских садов. Необходимо было раскрасить в разных тонах одного цвета дощечки. Моя мать, художница-любитель, решила, что эта работа ей по плечу. Мы получили коробки с дощечками и несколько тюбиков красок, не совсем подходящих по цвету. Кисточек нам не дали, а достать их в Москве в 1919 году было невозможно Мы пытались раскрашивать эти злосчастные дощечки тряпочками, ваткой, пальцами, но все получалось скверно. Работу у нас не приняли. Мы забрали дощечки и пробовали исправить, но получилось еще хуже. Наконец мать завернула в пакет все эти перемазанные дощечки, остатки краски и положила их, как незаконного младенца, у дверей учреждения. Со временем мы становились толковее. Главным нашим богатством было знание иностранных языков. Моя мать нашла переводы. Почему-то в полную разруху, в 1919 и 1920 годах, советское правительство решило издавать переводные английские романы середины XIX века. Мы с матерью добросовестно переводили романы Джордж Элиот, и нам за это платили. В ходе этой работы я научилась печатать на машинке. Подрабатывала я и тем, что распускала старые вязаные вещи, вязала из этой пряжи носочки для младенцев и продавала их на Чистопрудном бульваре. Но я, будучи очень застенчивой, стеснялась подходить к людям и предлагать им свой товар. Чувствовала я себя неловко и потому, что была плохо одета. Мы все носили старье и ничего купить себе не могли, но я выросла, и все мне было мало и коротко, руки торчали из рукавов. Получив по карточкам какую-то серую бязь, моя мать оптимистично взялась сшить мне платье, но ее попытка была очень неудачна. И все-таки даже в этих обносках, затрепанные, обношенные, мы выглядели этакими «бывшими», и я болезненно ощущала вокруг себя глухую враждебность. Продавали мы вещи и на Сухаревке, прославленном базаре, где можно было купить и продать что угодно. Крестьяне из окрестностей привозили туда хлеб, молоко, масло, творог, сметану и обменивали это на старую обувь, вечерние платья, украшения. Все товары раскладывались на столах или прямо на тротуаре. Стоял невероятный шум, играли шарманки, люди громко называли свои товары, дети бегали и играли, мальчишки продавали спички, папиросы, «ириски» – все это двигалось, шумело, кричало. Тут же играли в карты, бабы по астрономическим ценам продавали горячие пирожки. Время от времени на Сухаревке проводились облавы, так как эта торговля была незаконной. Площадь окружали красноармейцы, и все удирали кто куда мог. Но на следующий день Сухаревка опять оживала. Мы несколько раз приезжали на Сухаревку, чтобы продать старые вечерние платья матери, бальные туфли, простыни, белье. Иногда вокруг нас собиралась небольшая толпа, тогда мы быстро все распродавали и шли покупать хлеб, картошку. Однажды, отправляясь со мной на Сухаревку, мать попросила у отца что-нибудь из его вещей на продажу. Довольно неохотно он дал свой серебряный портсигар и пару ботинок. За это можно было получить хорошие деньги. Мы встали на наше обычное место, и какое-то время к нам никто не подходил. Наконец нас окружили несколько человек, и мы обрадовались, что они заинтересовались нашими товарами. Вдруг какая-то женщина вскрикнула: «Ой, портсигар исчез!» И мы увидели, как тонет в чьих-то руках портсигар и исчезают ботинки. Ну велика ли беда потерять какой-то несчастный портсигар и пару ботинок по сравнению со всем тем, что потеряли мои родители! Но именно в этот момент первый раз в жизни мать моя не выдержала: у нее случился нервный припадок, она рыдала, задыхалась, ее бил озноб, она хваталась за грудь, почти падала. Я не знала, что делать, как оградить ее от любопытной толпы. У меня по лицу текли слезы, я старалась собрать непроданные вещи, заталкивала их в мешки... Осенью 1919 года сестра Маня уехала в Петербург. Дядя Коля и тетя Катя Шидловские, у которых поселилась моя сестра, решили бежать за границу, вместе с ними собралась бежать и Маня. Родители мои пока не могли решиться на это, но Маня не колебалась. – Может быть, вы согласны умирать здесь. Вы стары, а я молода и не хочу умирать, – говорила она. Юрий вернулся к нам в Москву и нашел работу в каком-то государственном архиве, расположенном в здании бывшего Воспитательного дома. Служащим этого учреждения иногда выдавали немного дрожжей. Зимой 1919–20 годов дом, в котором мы жили, промерз насквозь. Это было современное здание с центральным отоплением, лифтом, электричеством, газом, но по тогдашним условиям оно было гораздо хуже, чем старинный особнячок. Нигде нельзя было купить ни керосина, ни свечей, ни дров, ни угля. Мы голодали и замерзали. В одной комнате мы установили маленькую печку-буржуйку. Но ее нечем было топить. Долго не трогали мы мебель, но в конце концов, в какой-то очень холодный день, разломали кухонную табуретку и сожгли ее, а потом уже пошло и пошло. Мы пустили на топку всю кухонную мебель, все полки из шкафов и перегородку, которая делила на три части одну из проходных комнат. Мы уплотнились в две комнаты, в одной стояла буржуйка, а через другую проходила труба от нее. Днем и ночью мы оставались в шубах, пальто, шапках и перчатках. Вода в комнатах за ночь замерзала. Однажды нам удалось достать немного дров. Каждую связку поленьев, каждое ведро воды приходилось тащить на шестой этаж по скользким обледенелым ступеням. Юрий и Петр были весь день на работе. Ганя ждала ребенка, у моего отца было больное сердце, поэтому таскать воду и дрова было моей обязанностью. Все мы страдали от недоедания, все мы ослабли. Помню, как я старалась ошибиться в счете этажей, чтобы самой себе сделать сюрприз. В мою обязанность входило также спускаться вниз, в домовый комитет, и получать там по карточкам хлеб на всю нашу семью; когда выдавали хлеб, нам давали знать звоночком. Если не ошибаюсь, в день на человека полагалось четверть фунта, но хлеб выдавали очень нерегулярно, и он был тяжелый, мокрый. При выдаче хлеб разрезали с аптекарской точностью на кусочки, и я считала возможным подбирать его и есть крошки от всех нарезанных кусков. Той зимой мать поступила на службу. Работала она машинисткой до четырех часов, потом оставалась еще на два часа сверхурочных, за которые платили больше, и приходила домой часам к семи, принося с собой бидон очень водянистого и плохо пахнущего супа, который выдавали у них в столовой. Поужинав, она садилась до позднего часа за переводы. Вечер был моим любимым временем. Я растапливала буржуйку, и около нее делалось совсем тепло. При свете нашей маленькой самодельной коптилки комната выглядела уютной. Стоя на коленях перед буржуйкой, я пекла на ней наше лакомство – лепешки из картофельной кожуры. Иногда усталость и тепло брали свое: мать начинала клевать носом и наконец мирно засыпала над своим переводом, страницы соскальзывали на пол. Я радовалась, что она чуть-чуть отдохнет. Буржуйка вела себя хорошо, только когда ветер дул в определенном направлении. В противном случае ее лучше было не топить. Я разжигала огонь, и сначала все, казалось, идет хорошо, но вдруг из печи вырывались клубы дыма и наполняли комнату. Как я ни дула, как ни старалась, ничего не помогало. А мысль, что мать придет с работы усталая и, наверное, с головной болью, а в комнате будет дымно и холодно, меня угнетала. Кроме дыма меня изводила черная вонючая жидкость, которая капала и текла изо всех соединений трубы, выводящей дым в форточку. Я подвешивала баночки и горшочки под всеми соединениями, но они быстро переполнялись, и из них начинало капать. Конечно, я знала тогда и знаю теперь, что во многих уголках мира люди голодают больше, чем мы в Москве в 1920 году. Мы были все время голодны, истощены, но все-таки что-то ели каждый день. Мне кажется, этот год в моей памяти остался таким кошмарным, потому что все эти тяготы надломили наши семейные отношения, изменили нашу семейную жизнь. Не помню, по чьей инициативе, но решено было всю еду делить на пайки и съедать их каждому тогда, когда ему кажется лучше. Это было большой ошибкой. Мы стали прятать наши пайки, подозревать друг друга. Юрий держался такого порядка: не ел весь день, после работы слонялся по улицам, а вечером съедал все, что ему полагалось на день. А я, к тому времени уже голодная, с жадностью смотрела, как он ел. Иногда отец просил прибавки, и я со злостью выделала ему немного из своей порции, чтобы мать не делилась с ним своим куском. Наверное, отцу и Юрию казалось, что мать слишком строго ограничивает наши порции, что нужно делать все иначе и есть больше. Я же страдала больше не от голода, а от жалости к матери, от чувства беспомощности и от невозможности помочь ей и старалась как-то облегчить ей жизнь. Однажды бабушка Сабурова, тоже переехавшая в Москву, получила из их бывшего имения немного пшеничной муки и поделилась с нами, Юрию выдали на службе дрожжи, и Ганя испекла нам каждому по белой булочке. Мать же еще раньше попросила меня хранить ее хлебный паек и выдавать ей каждый день по кусочку. И вот я, никому ничего не говоря, отправилась на Сухаревку, продала там свою булочку и на это купила большую краюху черного хлеба. Целую неделю я выдавала матери добавку к ее пайку, а когда она спросила, откуда так много хлеба, я сочинила, что была добавочная раздача. Этой зимой мои родители решили бежать за границу. Маня, уехавшая в Петербург, уже благополучно перебралась оттуда пешком по льду Финского залива в Финляндию. Для осуществления нашего плана нам нужно было разделиться: Юрий с отцом, а я с матерью. Папа и Юрий уехали в Петербург и оттуда в конце зимы в рыбацкой лодке бежали в Эстонию. Но мы ничего не знали о них: благополучно ли они перебрались через границу, не погибли ли при переходе. Они не могли нам писать, и мы не могли им давать знать о себе. Мать старалась подготовить побег через польскую границу. Разъезд нашей семьи меня не очень огорчил. Слишком плохо складывалась наша семейная жизнь, у меня сохранился дневник, который я вела в то время, и в нем от 16 января 1920 года есть запись: «Тяжело жить. Дорого обошлась нам эта зима. Разрушена моя дружба с Юрием, ничего не осталось от моей любви и уважения к папа́. Дома так скверно, что самой противно. А что осталось от моей веры? Наверное, Бог где-то есть, и, может быть даже, он смотрит на нас с жалостью, но я его не вижу... Если бы только был кто-нибудь сильный, кто мог бы мне помочь, научить меня, как надо жить...» Конечно, в шестнадцать лет мы все склонны драматизировать события, но время было действительно трудное. В конце зимы я свалилась. Старичок-доктор – немец, которого позвала моя мать, объяснил мое состояние истощением и переутомлением. Матери удалось достать немного молока и крупы, и она сварила мне на буржуйке кашу. Переворачиваясь в постели, я нечаянно опрокинула чашку с кашей, она разбилась, каша разлилась, мать расплакалась... Ранней весной Ганя родила мертвого ребенка. Я была одна с ней, когда у нее начались схватки, и сидела до тех пор, пока не появился Петр и не отвез ее в больницу. У меня до сих пор сохранилась Ганина записочка, написанная ею в больнице: «Дорогая Сонечка, прости, что не писала тебе раньше. Спасибо за книгу и за то, что зашла, как обидно, что не пускают посетителей. Младенцев держат в другой комнате и приносят матерям кормить. Тогда мне очень грустно, я на них смотрю и думаю о моей девочке, которой нет, и я плачу. А другое время я ничего. Не говори Петру, что я тебе пишу, – ему будет тоже грустно. Вот я тебе пишу, а слезы капают на бумагу. Как Петр?..» Но этот тяжелый год оставил в памяти и хорошие воспоминания. Одно из них связано с Игорем Алексеевым – сыном Станиславского, основателя Московского Художественного театра. Игорь, который был на шесть лет старше меня, брал у моей матери уроки английского языка. Он был высокого роста, худой, застенчивый и материально, конечно, куда более обеспеченный, чем мы. Приятельство наше началось довольно забавно. Как-то во время урока мать попросила меня принести ей ее меховую накидку, очень старенькую, на беличьем меху. Оторвавшись от чтения, я рассеянно подошла к ним и надела накидку на плечи Игоря. Помню, как он сконфуженно встал и застенчиво пробормотал: «Благодарю вас...» Мы все расхохотались, и с этого началась наша дружба, длившаяся буквально всю жизнь. Игорь часто приглашал меня на спектакли в Художественный театр. А летом 1920 года, когда мы с матерью должны были получить отпуска, Игорь убедил нас поехать в Покровское-Стрешнево, где проводили отпуск его родители. Там мы с помощью Игоря сняли недорого чердачок, у крестьян покупали молоко и овощи и наслаждались красотой этого чудного места. Однажды к нам зашла жена Станиславского, актриса Лилина: она подобрала в одной из аллей оброненный носовой платок и решила, что это наш, так как на нем был вышит вензель с дворянской короной. Другой раз она пришла вместе с мужем. Мы приняли их в саду. Станиславский произвел на меня очень сильное впечатление. Он говорил со мной, шестнадцатилетней девчонкой, совершенно ему не интересной, и оставил чувство, что внимательно изучил меня. Удивительный у него был шарм! Тогда же я впервые испытала романтическое чувство – не к Игорю, он так и остался моим приятелем, а к его товарищу. Теперь помню только его имя – Юрий. Однажды вечером мы пошли втроем гулять по чудным аллеям старинного имения, прямо как в опере «Евгений Онегин». Там было хорошо, так хорошо, что у меня затрепетало сердце, как у Татьяны... Как выяснилось в разговоре, Юрий уезжал в Москву на следующее утро восьмичасовым поездом. В ту ночь я долго не могла заснуть, а утром сказала матери, что мне нужно пойти за молоком, и конечно оказалась на вокзале. Не знаю, значила ли эта встреча что-нибудь для Юрия, но он не спешил со мной расставаться, и когда поезд тронулся, ему пришлось бегом догонять его. Больше нам с Юрием увидеться не пришлось: через несколько недель мать и я бежали из России. Как ни странно, но к концу тяжелой зимы 1919–20 годов мне стало на душе гораздо легче. Началось это все с перемены, происшедшей в нашей приходской церкви. Я никогда не знала приходской жизни. В Петербурге мы ходили по воскресеньям в разные домовые церкви, например в лицейскую, или церковь при детской больнице нашего врача – доктора Вяжлинского, или в церковь во дворце принца Ольденбургского. В Москве ближайшим к нам был храм Николы в Огородниках, теперь снесенный. Тамошний священник, усталый и замученный старичок, вел службу в нетопленой церкви. И вдруг ему в помощники назначили военного священника, отца Василия, еще не старого. И начал он читать нам такие проповеди , что они доходили до моего сердца. А главное, я вдруг почувствовала, что наш приход – это община, связанная какой-то единой жизнью. В конце Великого поста он попросил прихожан расчистить вокруг церкви завалы снега, чтобы в пасхальную ночь здесь мог состояться крестный ход. И когда мы разгребали, вместе с нами работал лопатой и отец Василий. Тогда я первый раз в жизни испытала, что значит участвовать в церковной жизни. Через старушку-кухарку, проживавшую на третьем этаже нашего дома, мы узнали, что отец Василий вдовец, живет совсем один. Дома ему подчас нечего есть, и он пьет лишь кипяток. На Пасху отец Василий зашел к нам, я как раз поправлялась после моей болезни, и принес нам яйцо. Яйцо! В те времена это было сокровищем. Мы с матерью, зная, что отец Василий голодает, стали отказываться от такого гостинца. Тогда священник засмеялся и сказал: «Вы бы посмотрели мой пасхальный стол: куличи, пасха, яйца, ветчина – все есть. Я с вами делюсь от своего изобилия». Оказывается, рассказы кухарки сделали свое дело, и вышло по пословице: с миру по нитке – голому рубашка. Мы упорно готовились к бегству через польскую границу. Я только об этом и думала: мне казалось, что от успеха нашей затеи зависит вся жизнь. Ведь если нам удастся бежать, мы будем опять жить, станем опять семьей. Я представляла, как Юрий будет здоров, отец будет прежним, мать, наверное, будет работать, но не переутомляться, а я... может быть, мне удастся опять учиться. Ведь учеба оборвалась, когда мне было четырнадцать лет, и остаться неучем – эта мысль меня пугала. Наконец все было готово. Перевозчик из деревни на польской границе дал знать, в какой день и час сможет нас перевезти. Заплатить ему нужно было драгоценностями. Мать взяла отпуск и получила разрешение выехать из Москвы. Однако требовалось получить разрешение на покупку железнодорожного билета в приграничный город. С перевозчиком мы договорились встретиться во вторник утром, так что выезжать из Москвы нужно было в понедельник. Мы пытались получить разрешение в субботу, но очередь до нас не дошла, и нам велели прийти в понедельник утром. Поезд наш уходил в два часа пополудни. Мы все, что можно было, уложили в мешки и чемоданы, и Петр повез их на вокзал. Там он должен был встать в очередь в кассу, а мы с матерью сменили бы его с полученным нами разрешением на покупку билета. Учреждение, в котором выдавали разрешения, находилось на Кузнецком Мосту. Мать вошла в здание, а я осталась на улице. Мать очень долго не возвращалась, и меня от волнения, несмотря на теплую погоду, стало знобить, во рту пересохло. Вдруг я увидела мать, вид у нее был очень расстроенный. Мы молча отошли от дома. «Ну, Соня, крепись, – сказала мать. – Провалилось наше дело. Со вчерашнего дня больше не выдают пропусков в пограничные с Польшей города. Мы застряли». Действительно, мы застряли. Старшие братья, Маня, отец, Юрий – все выбрались, все были за границей. Где-то они теперь устроились, где начали новую жизнь? А мы с матерью застряли. Новая жизнь, о которой я мечтала, не для нас. И в эту самую минуту в толпе, на залитой солнцем улице со мной произошло то, что я всегда потом ощущала как некое чудо. Я очень ясно почувствовала: «Нет, это не конец. Новая жизнь начнется здесь, сейчас... Новая жизнь, она уже началась...» Мать тоже не была раздавлена неудачей. В тот же день она начала искать другие способы покинуть Россию. Для меня новая жизнь началась очень просто. Зимние холода кончились, и я решила навести чистоту в нашей запущенной, закопченной, грязной квартире. Я натаскала воды, вымыла стены, полы, окна, и комната наша приобрела совсем другой вид. Еще одним утешением была неожиданная встреча с бывшим учителем Германом Германовичем. Теперь он служил в Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии и, узнав, что я больше не учусь, предложил даром давать мне уроки. На дорогу до Петровско-Разумовского уходило два часа, два-три часа со мной занимался Герман Германович, кормил настоящим хлебом, и два часа я пешком добиралась до дома, но была счастлива... Посетить учителя мне удалось всего три или четыре раза, и это очень много значило для меня. Еще одна радость – богатый урожай яблок в 1920 году. На перекрестках появились лотки с большими красными яблоками, которые были для нас воплощением мечты. Моя болезнь очень обеспокоила мою мать. Она была озабочена: как улучшить еду? На семейном совете с участием бабушки и тети Мани Сабуровых было решено устроить меня на службу в учреждение, где бывают пайки и выдают завтраки. Учреждение это называлось Наркомвнешторг. Я выглядела несколько моложе своих шестнадцати лет, и, отправляя меня наниматься, все старались одеть меня так, чтобы я выглядела немножко взрослее. По их понятиям, взрослой я могла выглядеть только в шляпке с вуалеткой, длинной юбке и с особо уложенными волосами. Но я знала, что в 1920 году в Москве так уже не одевались, и пошла наниматься на работу в своем сером бязевом платье. Наняли меня в архив на самую простую работу – подшивальщицей. Не помню, какое было жалование, но там давали на обед жиденький суп с крошечным кусочком хлеба и время от времени – какие-нибудь продукты. Комиссар, подписывая мою анкету, узнал, что я владею английским, французским и немецким языками, и велел перевести меня в свой личный секретариат. Таким образом я оказалась в головной части коммунистического учреждения. В первые же дни пребывания на службе я умудрилась привлечь к себе внимание. В секретариате заболела одна из переводчиц, а тут как раз пришло известие из Лондона о заседании британского парламента, на котором обсуждался вопрос о возобновлении торговых отношений с Советским Союзом. Конечно, в комиссариате имелся юридический отдел, и там должны были сделать перевод этого отчета. Однако комиссар Шейнман хотел познакомиться с содержанием полученного сообщения немедленно, я же в его секретариате в этот день была единственной, кто знал английский язык. Заведующая секретариатом Софья Робертовна Богомолова с некоторым страхом поручила мне, только что поступившей девочке, сделать перевод. Одной из служащих, немного знавшей английский, поручили проверить мою работу. Я же знала английский язык с детства, говорила на нем так же свободно, как и по-русски, и перевести простой текст с английского на русский мне не составило труда. Готовый перевод был представлен Шейнману уже через два часа. А несколько дней спустя я неожиданно и, нужно сказать, не без гордости, получила по личному распоряжению комиссара Шейнмана двести рублей наградных за «отличную работу». В Наркомвнешторге мне пришлось проработать несколько месяцев. Здесь все для меня было совершенно новым, непривычным. Сам Шейнман – типичный коммунист, умный, хитрый, циничный, любил хорошо поесть, выпить. Машинистка, которую он вызывал работать по ночам у себя на дому, рассказывала, какими вкусными блюдами он ее угощал и как они веселились. Шейнман благоволил почему-то ко мне, и, когда ему приходилось принимать иностранцев, он вызывал как переводчицу именно меня. Во время таких приемов он часто врал, отвечая на вопросы, и я один раз решилась вставить в свой перевод фразу по-английски: «...перевожу точно то, что мне говорят...» Американцы не моргнули. Как я отмечала, моей непосредственной начальницей была Софья Робертовна Богомолова – типичная старая революционерка, строгая к самой себе и к другим, полностью отдававшаяся своей работе. Одевалась она скромно и строго, волосы зачесывала, косметикой не пользовалась, носила большие очки. Софья Робертовна была сдержанной и суховатой в обращении, но я под этой строгостью угадывала некую благожелательность и доверяла ей. Однажды в московских газетах появилась заметка, что «бывший известный член Государственной думы С.И. Шидловский, скрывавшийся последнее время в Москве, бежал за границу». Мать зашла ко мне на службу предупредить, чтобы я не возвращалась домой из-за возможности ареста. На следующий день Софья Робертовна очень сухо велела мне отнести какие-то бумаги в то отделение, где служил наш знакомый, благодаря которому я и поступила в Наркомвнешторг. Увидев меня, он сделал мне выговор за то, что мать, будучи явно взволнованной, зашла ко мне на службу в день, когда появилась заметка об отце. Я без труда догадалась, что Софья Робертовна, посылая меня к этому знакомому, хотела меня предупредить и как-то оградить от неприятностей. Помощницей Софьи Робертовны была молоденькая коммунистка Розалия Григорьевна Хейфец. Ее положение постепенно укреплялось, и вскоре она стала фактически нашей начальницей. Сама Розалия и ее братья были чекистами, дома они хранили оружие. Она смеясь рассказывала, как пришли к ним делать обыск и, обнаружив их револьверы, не сразу сообразили, с кем имеют дело. Хвасталась она и тем, что присутствовала при раздаче царского белья и получила красивые вещи. Однажды Розалия Григорьевна рассказала нам историю своего старшего брата, талантливого скрипача, который еще до революции, мальчиком, оказался замешанным в какие-то политические дела. По совету дружески относившегося к их семье городового родители отправили мальчика за границу, где его должны были встретить родные. Произошло какое-то недоразумение, и на вокзале его никто не встретил. Бедный мальчик уселся на платформе, вытащил свою скрипку и стал играть... Так его и нашли родные. Позднее я спрашивала себя: неужели это был знаменитый Яша Хейфец? В нашем секретариате работали очень разные люди. Одна из служащих, замкнутая, молчаливая, вежливая, когда делать было нечего, занималась: читала, делала выписки. В ее отсутствие я не удержалась и посмотрела, что это за книга – оказалось, Евангелие!.. Машинисткой была хорошенькая толстушка. По секрету она призналась, что происходит из балтийской баронской семьи. Вместе с тем она была очень довольна расположением к ней Шейнмана и охотно ходила работать к нему по ночам. Позже, чем я, к нам поступила пожилая сухонькая москвичка, несомненно из «бывших». С ней у меня сразу установилось полное понимание. Как-то я ей сказала, что если вдруг уйду, исчезну, то пусть она не проговорится о моих родственниках, – а она знала, что у меня в Москве бабушка. Москвичка быстренько взглянула на меня понимающим глазом: «Да, да, конечно, понимаю...» Странная это была обстановка, да и сама я была в странном состоянии. Всего сильнее мне хотелось получить образование, продолжить свое интеллектуальное развитие. Я нашла городскую библиотеку, еще не «вычищенную» от старых книг, стала там брать книги по составленному мною списку. Один день я читала богословские статьи Владимира Соловьева, другой – «Капитал» Маркса третий, – книгу по математике. Соловьевым я увлеклась, особенно «Тремя разговорами» и «Повестью об Антихристе». Карла Маркса одолела с трудом, по страничке, а математика была чистой потерей времени, так как я ничего не понимала. Мои сослуживцы очень интересовались, что именно я читаю, у нас часто нечего было делать, и можно было читать вволю. В дни, когда я читала Маркса, довольно улыбалась Розалия Хейфец. Когда я читала Соловьева, на меня приветливо смотрела та служащая, которую я окрестила Христианкой. Разговаривали мы все довольно откровенно. Зашел как-то разговор о том, кто хочет стать членом Коммунистической партии. Одна из машинисток сказала, что она записалась бы в партию, но тогда надо ходить на субботники, разгружать на вокзалах вагоны. Я, конечно, возмутилась и заявила, что я ни за что в партию не вступлю, а на субботник пошла бы охотно, раз это дело полезное и нужное. Розалия Хейфец, конечно, сразу за это ухватилась, записала меня куда-то, и в следующий субботник я, сконфуженно, маршировала в отряде, распевающем революционные песни, на вокзал, на разгрузку вагонов с медикаментами. Даже на мой неопытный взгляд, все делалось довольно бестолково, настоящей работы не было, и люди в основном сидели и ждали дела. Другой раз зашел у нас разговор о призвании. Одна мечтала стать актрисой кино, другая хотела возглавить какое-нибудь учреждение. Кто-то обратился ко мне: «Ну, а вы, Сонечка, кем вы хотели бы быть?» Довольно смущенно, но совершенно искренне я ответила: «Я... я хотела бы быть матерью...» И вдруг моя милая Христианка вскочила со своего места, подбежала и поцеловала меня. Не могу не рассказать об одном забавном случае, свидетельницей которого мне пришлось быть. Однажды меня послали в Кремль отнести какие-то бумаги. Розалия долго внушала мне, какая это для меня честь. Я же просто была рада возможности прогуляться. В Кремль тогда пускали только по пропускам, в определенных пунктах. Мне предстояло пройти через Кутафью башню. Там стоял длинный «хвост» людей, предъявлявших свои пропуска, встала и я. День был серый, накрапывал дождь. Вдруг подъехал большой автомобиль, из него вышел... Шаляпин. Все мы его, конечно, узнали, а Шаляпин, не останавливаясь, прошел прямо ко входу. Даже в самое строгое время «хвосты» всегда были вольнолюбивы, наша очередь запротестовала: «Что за безобразие! В очередь становитесь! Мы все туг стоим, а вы прямо проходите?» И тут Шаляпин рассердился. Он стал возмущенно, во весь свой единственный в мире голос орать на нас... И так велика была сила его голоса, такое это впечатление на всех нас произвело, что, когда из «хвоста» какой-то смиренный и убогий старичок обратился к нам и сказал: «Слушайте, товарищи, нас всюду много, а Шаляпин-то ведь единственный. Пропустим его...» – очередь молча пропустила Шаляпина. На службе мне совершенно неожиданно удалось получить известия о моем отце. К этому времени Шейнман был переведен в другое учреждение, и вместо него замкомом стал Лежава. Лежава принадлежал к революционерам несколько аскетического склада. Рассказывали, что он живет исключительно на свой паек и не берет ничего лишнего. Правда, паек его категории был гораздо выше, чем у нас, простых смертных, но все-таки жил Лежава скромно и никаких ужинов с вкусными закусками себе не устраивал. Жил он вместе с товарищем по фамилии Брауде, тоже старым революционером, долго сидевшим тюрьме. Мы прозвали Брауде Замзамом, он был милым и скромным. И мне почему-то всегда казалось, что ему, при царизме подвергавшемуся преследованиям, теперь не нравилось быть среди преследующих, власть имущих. Вот этот Замзам как-то остановил меня в коридоре, связывающем комнаты машинисток и кабинет комиссара, и таинственно сказал мне: «Мне вам что--то надо показать...» Мы остановились в темном углу, за шкафами. «Смотрите!» – сказал он и сунул мне в руки газету на русском языке, но явно заграничного вида. Это была русская эмигрантская газета, изданная в Ревеле, со статьей моего отца на первой полосе! «Спасибо, спасибо... Ведь мы не знали, жив ли он, где он...» – пробормотала я. А про себя подумала: «Это будто телеграмма от него: «Жив, здоров. Работаю». Я чуть не задушила бедного Замзама, а он грустно покачивал головой: «Очень консервативная газета, в которой ваш отец пишет...» Мы с матерью продолжали искать возможность для бегства за границу. Наконец такая возможность представилась. В это время проводилась репатриация бывших немецких военнопленных, застрявших в России после Первой мировой войны. Репатриации подлежали также интернированные штатские немцы. И один оборотистый человек за большие деньги брался оформлять вместо немцев, которые уже уехали в Германию, или умерли, или не хотели покидать Россию, документы на выезд желающим. Он подбирал соответствующие возрасту и полу клиента имена в списках, наклеивал на дело новоявленного репатрианта его фотографию и отдавал его на дальнейшее оформление. Конечно, эта затея с «мертвыми душами» была очень рискованной. Денег у нас не было, но у моей матери остались кое-какие драгоценности. Конечно, никаких расписок наш «опекун» не давал и до самой последней минуты не сообщал нашего фальшивого имени, не говорил нам и о дате отъезда. Недели шли за неделями, и наконец появился «опекун» и назвал наши инициалы: H.N. и W.N., ими мы должны были пометить все белье и другие вещи. Он предупредил, что по бумагам мы – жители Симбирска, поэтому нужно знать об этом городе все: названия улиц, магазинов и т.д. Наконец, «опекун» сообщил нам, что следующий эшелон отправляется через пять дней и, если все будет благополучно, мы в нем поедем. Меня звали Вандой, и матери нужно было привыкнуть так меня называть. Только накануне дня отъезда «опекун» сообщил наши имена: Хелена и Ванда Нейман. Осторожно и тщательно мы упаковали все вещи. Ни один предмет не должен был дать повода узнать, кто мы на самом деле! Нельзя было брать никаких сувениров, никаких фотографий, а все материны драгоценности следовало тщательно спрятать. В этом мы проявили довольно большую изобретательность. Одну или две брошки запекли в хлеб, а хлеб потом разрезали на части, чтобы это не выглядело подозрительным. Петр выдолбил ямки в каблуках башмаков, которые надела моя мать, и запрятал в них бриллиантовые серьги. Ганя сделала нам на дорогу карамельки из жженого сахара и сложила их в банку, на дно которой мы положили сапфировую брошку. Большие жемчужины из ожерелья мы обтянули материей и пришили как пуговки к блузке. Одним словом, мы спрятали все, что могли, потому что все эти драгоценности были единственным источником средств в новой жизни за границей. Перед отъездом мы с матерью поговели, исповедались у нашего милого отца Василия. Перспектива бегства возбуждала и волновала меня, но мысль о разлуке с Россией была мне очень тяжела. Я чувствовала, что Россия переживает какое-то страшное и великое время, как грозу и бурю, сквозь которые нас ведет Господь. Я хотела разделить эту судьбу, бежать мне казалось изменой. Вероятно, на исповеди я говорила об этом и каялась в том, что нам приходится столько лгать. «Вот видите, – сказал мне отец Василий, – в этом-то и беда нашей жизни здесь: она вся соткана из лжи и прожить здесь нельзя без лжи, поэтому бежать отсюда – правильное решение». Накануне отъезда за ранней обедней мы причастились. Так как перед причащением я не ела, то по дороге на службу купила себе яблоко и, усевшись на работе на стол, стала его уплетать. Вошла Софья Робертовна, и я соскочила, но ее обычно строгое лицо на этот раз озарила ласковая улыбка. Потом вошла моя старенькая сослуживица, которую я прозвала Москвичкой. «Извините, что я здесь закусываю, – сказала я. – Но я сегодня причащалась». Лицо ее изменилось. «Как... уже? Ну дай вам Бог , дай вам Бог...» Мы поняли друг друга. Вечером к нам пришел «опекун» и сообщил, что по бумагам в нашей семье числится еще одна дочь – мы должны говорить, что она умерла в Симбирске. Утром следующего дня мы должны приехать на вокзал и ждать не у главного здания, а на заднем дворе, где стоят товарные вагоны. Там у маленького здания будет стоять очередь. Мы должны встать в эту очередь и, когда в одиннадцать часов утра начнется перекличка, услышав свои имена, ответить: «Здесь!» Это все. Больше с нами наш «опекун» дела не имеет и нас не знает. Утром мы с матерью отправились на вокзал. У каждой за плечами был мешок, а в руках по чемодану. Кончилась наша жизнь на родине, и мы несли в руках все, что у нас осталось. Шли мы молча. Потом мать призналась, что никогда в жизни ей не было так страшно, как тогда. А что, если наша попытка не выйдет? А что, если наш «опекун» нас обманул? Или его поймали? Мы знали, что в случае разоблачения нас ждет смерть. Мы прошли мимо нашей приходской церкви. Туда двигалась похоронная процессия, и отец Василий стоял в дверях храма. Увидев нас с мешками и чемоданами, он сделал знак моей матери войти в церковь. Я осталась на улице с чемоданами. Отец Василий торопливо подошел к аналою, взял икону Божьей Матери Одигитрии – покровительницы путешествующих. Мать опустилась на колени, и отец Василий благословил ее. Мать потом говорила: когда икона коснулась ее головы – панический страх пропал, душа ее успокоилась. Мы добрались до товарной станции, нашли здание, перед которым терпеливо стояла очередь. Мать заняла в ней место, а я поджидала в стороне. Время, казалось остановилось, и именно здесь, в этом ожидании, мне было всего страшнее... Но всему бывает конец. Мать вернулась веселая, улыбающаяся. Наши имена были в списке, вопросов нам не задавали и вместе с другими тридцатью репатриантами послали к товарному вагону стоявшего рядом поезда. Нашими спутниками были бывшие немецкие колонисты, гражданские, семейные. Они удивительно толково взялись за дело. Выбрали вагонного старшину, который оказался опытным и умелым. В вагоне были устроены из досок нары. На них разместились женщины и дети, на полу – мужчины. Мы распаковали свои мешки и устроили ложе из взятых пальто и шубы. Вышло совсем уютное гнездышко. У кого-то из мужчин нашлась маленькая коптилка. Старшина объявил, что поезд тронется под вечер, когда ЧК проверит все списки. И у нас с матерью заскребло на сердце. Оставалось еще несколько часов до отправления, и об этом времени мне всегда очень тяжело вспоминать. Я увидела вдруг недалеко от поезда Ганю... Она пришла проститься с нами. Мы крепко обнялись с ней и горько плакали. «Ганя, Ганя, – говорила я, – мы вернемся, я вернусь непременно. Это не навсегда, обещаю тебе, я вернусь, я вернусь». Сердце мое разрывалось. Я оставляла здесь все самое дорогое: Ганю, родину, детство. Моя жизнь пойдет теперь другой дорогой: я отрезана от России, от всего, что творится и нарождается в ней в страданиях. С Ганей я больше никогда не увиделась. Она умерла от туберкулеза во время войны, а Петр умер еще раньше. До войны мы переписывались, она радовалась моему замужеству, поскольку знала моего мужа еще ребенком. У нее родился сын, а когда у меня родились дети, она написала, что хотела бы помогать мне их воспитывать. Во время войны ее сын воевал, но случайно оказался в Москве, как раз когда умирала Ганя. Потом он написал мне, что ее похоронили «как следует». Вероятно, ее отпевали в церкви. Когда стало темнеть, я вернулась в наше гнездышко в вагоне. Мы с матерью прилегли. Предстояла проверка ЧК. Мы задремали, а когда проснулись, было уже совсем темно, коптилка, покачиваясь под крышей, слабо освещала середину вагона. А колеса... колеса мирно и четко постукивали: ток-ток-ток, ток-ток-ток... Поезд шел, проверка прошла, вероятно, только по бумагам. Мы ехали, мы ехали... Наше путешествие под чужими именами продлилось три недели. Три дня поезд шел до пограничного рода Ямбурга. Погода стояла осенняя, хорошая. Вдоль пути тянулись березовые и хвойные леса, мелькали полянки, речки. Иногда поезд останавливался, не у станции, а где-нибудь в лесу. Люди выскакивали, собирали шишки, ставили самовары... Привыкшие путешествовать матери быстро развешивали выстиранные в тазах пеленки. Вдруг поезд начинал опять содрогаться, и все бросались в вагоны, собирая и самовары, и мокрые пеленки, и разбежавшихся ребятишек. Вагонные старшины проверяли, все ли вернулись. В Ямбурге у нас было маленькое приключение. Среди спрятанных нами драгоценностей у нас было очень красивое жемчужное ожерелье. Оно разорвалось, и мы спрятали обрывки в кончики моих туфель. Когда-то это были вечерние туфли моей матери, мне же они были очень велики. Я встала в очередь для прохождения личного обыска на границе. Стоявшая рядом со мной молодая женщина вдруг сказала: «Вы знаете, я не хочу вмешиваться, но очень заметно, что туфли вам велики, а, говорят, во время обыска первым делом осматривают обувь...» Что мне было делать? Куда мне девать злосчастные жемчуга, уже стоя в очереди на обыск? Главное, страшно было не жемчуга потерять, а привлечь к себе внимание. Откуда у нас такие вещи? И начнут расспрашивать... Тогда я, наклонившись, незаметно вынула из туфель оба обрывка ожерелья и положила их в рот. Говорить я могла, и в общем это было незаметно, особенно если я улыбалась. На мое счастье, рядом в очереди стояла молодая женщина с ребенком на руках, и я забавлялась и разговаривала с ним. Обыскивающая меня женщина ощупала мои волосы, одежду. Я изъявила готовность снять обувь, но она сказала, что не нужно. Не нужно было и открывать рот. Не совсем удачно прошел обыск наших вещей в вагоне. За три дня пути мы с матерью пожадничали и подъели леденцы, сделанные нам Ганей. Когда красноармеец, осматривая наши вещи, открыл и тряхнул банку, он увидел спрятанную там брошку. Красноармейцы провели меня в учреждение, где принимали запрещенные к вывозу вещи. Я немного испугалась, увидев название: «Ямбургское агентство Наркомвнешторга» – не дай Бог , там окажется кто-нибудь, кто видел меня в секретариате комиссара. Но никого из знакомых я там не встретила. Солдаты же были добродушны. Один из них даже сказал по дороге: «Чего ж вы мне не подмигнули, я бы не стал смотреть! А тут как раз начальник подошел, и я уж не смел не взять...» Товарищ дразнил его: «Ты уж не извиняйся... Вот поедешь когда-нибудь за границу, а барышня тебя там увидит, она тебе попомнит, как ты ее обобрал!» Брошку у меня отобрали, она не имела большой ценности и не привлекла внимания. В середине ночи мы, тысяча военнопленных и двести штатских, добрались до Нарвы. Разместить нас должны были в старинной крепости – Ивангороде. Однако два часа нас пересчитывали, выстраивали, проверяли, вели по пустынным ночным улицам под проливным дождем, еще час держали во дворе крепости, а потом отправили в большую казарму. Здесь мы все расположились на полу. Все помещение было освещено одной электрической лампочкой, уныло болтавшейся на конце провода посередине казармы. Мы устали, проголодались и промокли до костей. Багаж по ошибке отправили в другое место, и переодеться было не во что. Ребятишки кричали, от нас шел пар, некоторые старушки и старички тоже плакали, не понимая, что происходит. В казарме была всего одна скамейка. Мать ушла узнавать о нашем багаже, а я стояла, прислонившись к стене около скамейки. Вдруг открылась дверь, и в ней показались сестра милосердия в белом, со свечой в руке и молодой человек в американской военной форме. Они внесли и поставили на скамейку огромный бак с какао и стали раздавать его нам. Мне все это показалось прямо ангельским видением! По значкам на форме американца я узнала в нем представителя ИМКА – организации, члены которой когда-то часто посещали наш дом. Не удержавшись, я сказала ему что-то по-английски, хотя знала, что мы не должны выдавать себя, пока связаны с транспортом. Американец вытаращил на меня глаза. «Кто вы такая?» – спросил он меня. Я совсем растерялась. Казалось бы, я уже привыкла говорить о себе неправду и сочинять всякие небылицы, и это стало как бы игрой, хотя и опасной, но американец-то ведь не был врагом... А сказать правду было нельзя. «Ну, здесь меня зовут Вандой Нейман...» – нерешительно проговорила я. «Да кто же вы, черт возьми?» – озадаченно пробормотал американец. Он понял, что я не могу сейчас объясняться с ним, и пригласил нас с матерью зайти на следующий день к себе в канцелярию. Встреча прошла не без пользы: когда наш транспорт двинулся дальше, у нас был адрес конторы ИМКА в Берлине. Через много лет мне посчастливилось вновь встретиться с этим американцем, милым Сэмом Кини, и его семьей и близко подружиться с ними. В Ивангородской крепости в Нарве мы провели около недели. Потом нас погрузили на грузовой пароход, идущий в Штеттин (совр. Щецин). Плавание длилось пять дней. Было ветрено, и я отчаянно страдала морской болезнью. И вот наше судно торжественно вошло в порт. Для всех, кроме нас с матерью, это было радостное возвращение домой. Из многоэтажных домов, стоящих вдоль набережной, выглядывали люди и приветствовали возвращающихся. До нас доносились их крики: «Добро пожаловать домой!» Возвращавшиеся домой военнопленные разбирали на борту парохода свои вещи, все то барахло, которое они долгие месяцы плена и путешествия домой таскали с собой из лагеря в лагерь, из барака в барак, с поезда на поезд. Многое было больше не нужно, и с парохода в реку летели старые разорванные матрацы, одеяла, сапоги, побитая посуда, самодельные лампы, тряпки, ящички... Я с грустью смотрела на происходящее, на радость вернувшихся на родину, и слезы стояли у меня в горле. Наконец я ушла в каюту и долго там плакала, уткнувшись в подушку! Да, они возвращаются домой, а мы? Мы потеряли нашу родину, мы бездомные. Но мы ее никогда не забудем. Всегда будем помнить, всегда, всегда... Как в церкви поют: «Аще забуду тебя, Иерусалиме, забвена будет десница моя...» Шесть дней мы провели в лагере для военнопленных в Германии. Здесь мы находились как бы в карантине: нас всех заставили принять горячий душ, а белье подвергли горячей обработке. Как ни странно, но именно после дезинфекции мы обнаружили на себе вшей. Наконец кончалось и это сидение, и мы могли ехать дальше, получив билеты до указанного нами места. Мы с матерью отправились в Берлин. Так странно было ехать в нормальном пассажирском поезде, среди обычных пассажиров, по точному расписанию... Дождливым сентябрьским утром мы прибыли в Берлин и, оставив чемоданы в камере хранения, пошли искать канцелярию ИМКА, где нас должны были ждать письма. Шли как во сне. После всего, что произошло за эти годы, было странно идти по нормальным улицам, мимо нормальных магазинов, среди нормально одетых прохожих, говорящих хотя и на понятном нам, но иностранном языке. Я ощущала себя персонажем какого-то фильма. Мы благополучно добрались до канцелярии ИМКА и получили письма от отца, Юрия и Мани. В письмах была грустная для нас весть: год тому назад, во время Гражданской войны, в Ростове-на-Дону от сыпняка умер мой старший брат Андрей. Оказывается, за эти месяцы мой отец и Юрий несколько раз писали нам, но ни одно письмо до нас не дошло. Как-то особенно больно было узнать о смерти Андрея из случайной фразы Юрия: «Вы уже давно знаете о смерти Андрея...» О Сандике никто ничего не знал. Маня жила в Париже, отец и Юрий обосновались в Ревеле и ждали нас. Секретарями ИМКА в Берлине были в то время Поль Б. Андерсон, Дональд Лоури и Джеймс Сомервиль. Встретили они нас трогательно тепло и остались нашими друзьями на всю жизнь. Наши новые знакомые нашли нам комнату в гостинице, обещали мне работу у себя в канцелярии и сразу повели нас, грязных, обтрепанных, запущенных, обедать в один из лучших ресторанов. Они же дали адрес бывшего русского посла в Берлине, который мог все уладить с нашими документами. Американцы рассказали нам о многочисленной колонии русских эмигрантов в Берлине, среди которых было много наших знакомых. Жизнь в эмиграции нелегка, и нам пришлось пережить много трудностей, но именно эти друзья оказали нам такое радушие, такое внимание и участие, что первый месяц пребывания за границей пролетел для меня как сон. 1920–1922 Эстония Не так-то легко было решить, куда нам ехать и где устраиваться. Русские знакомые в Берлине убеждали нас остаться. Берлин в это время был центром русской эмиграции. Ехать в Эстонию они считали безумием: самостоятельная Эстония, по их мнению, просуществует не больше нескольких месяцев. В Берлине мне и моей матери предлагали работу в ИМКА. Маня писала из Парижа, что там есть какие-то фонды, оказывающие помощь русским эмигрантам. Отец и Юрий убеждали нас скорее ехать в Эстонию. Отец подрабатывал статьями для русской газеты в Ревеле (ныне Таллин). Главным же, чем руководствовались мы с матерью, принимая решение, был вопрос о здоровье Юрия. Он всегда был болезненным мальчиком, перенесенный им в детстве менингит оставил следы. Лишения последних лет спровоцировали обострение у него экземы. В Эстонии при Юрьевском университете нашелся специалист по кожным болезням, который поставил Юрию точный диагноз и назначил курс лечения, рассчитанный на три года. В этот курс входило лечение грязями в Аренсбурге – на небольшом острове в Эстонии. После смерти Андрея мать уже не надеялась соединить всю семью, ей было все равно, куда ехать. И мы решили присоединиться к отцу и Юрию. Месяц, проведенный в Берлине, много дал для моего развития. В 1920 году Берлин бедствовал, но мне после голодной и холодной Москвы он казался воплощением роскоши и цивилизации. В магазинах можно было купить не только еду, но и одежду. До сих пор помню радость от покупки для меня вязаной кофточки очень красивого малинового цвета. Благодаря хорошему питанию у меня стали хорошо расти волосы, теперь лоб прикрывала челка, которая, как я думала, очень шла мне. Я стала работать машинисткой в канцелярии ИМКА. Приятно было чувствовать себя самостоятельной, взрослой, завтракать в ресторане одной или с Джимом Сомервилем, бывать со своими американскими друзьями на концертах, в опере. Годы жизни при советской власти, отмеченные страданиями всего русского народа, опыт церковной жизни наложили на меня свой отпечаток. Для большинства же эмигрантов, оказавшихся в Берлине во время Гражданской войны, Россия оставалась великой империей, в которой, как им казалось, все было хорошо. Они искренне горевали о славном прошлом, об утерянном рае, а мне казалось, что в России рождается что-то новое – не коммунистический режим, а новое понимание ценностей, новые отношения между страдающими людьми. Много нового дали мне контакты с молодыми американцами – протестантами-идеалистами. Их проекты строить лучшую жизнь, осуществлять прогресс были далеки от того благочестия, о котором я знала от матери и из английских детских книг. Во мне проснулось чувство ответственности, убеждение, что нельзя жить, не имея перед собой каких-то определенных целей. Я и сейчас помню длинный вечерний разговор с Андерсоном о смысле жизни, счастье, отдаче себя поставленной цели. В Берлине нас навестила сестра Маня, хорошенькая, нарядная, привлекательная, захваченная светской жизнью Парижа. Она жила самостоятельно, очень весело, и я, как всегда, чувствовала себя рядом с ней неинтересной простушкой. Уезжали мы в Эстонию из того же Штеттина и в порту видели тот самый «Герберт Горн», который месяц назад привез нас вместе с немецкими военнопленными. Теперь он вез в Россию русских военнопленных. Мы махали им, и у меня не хватало духа высказывать им свои опасения об их будущем. Во время нашего плавания я, как всегда, страдала морской болезнью, но на этот раз путешествие было короче, а главное, на пристани в Ревеле нас ждали папа и Юрий. В 1921 году в Эстонии кроме основного населения – эстонцев – проживали немецкие помещики, бывшие феодалы, лишенные своих имений, которые обосновывались здесь много веков назад, а также русские: бывшие чиновники или беженцы из числа жителей Псковской губернии, не желавшие оставаться «под Советами», и белые из армии генерала Юденича. Беженцы были безработными, бездомными, без всяких средств к существованию. В Гражданскую войну в Эстонии разразилась страшная эпидемия сыпного тифа, и в некоторых городах, например, в Нарве, вымерли целые кварталы. В 1921 году я сама видела эти страшные улицы со сплошь заколоченными домами, в которых никто не решался поселиться. В Ревеле жилищный вопрос стоял очень остро. Город неожиданно стал столицей, правительственным центром, и очень нуждался в помещениях для государственных учреждений, дипломатических миссий и их сотрудников. Кроме того, в Ревеле находилось много бездомных и безденежных русских беженцев. Квартирный вопрос предстояло решать и нам. Отец и Юрий снимали комнату в квартире дантиста. Через эту комнату горничная ходила открывать дверь каждому клиенту. Для нас с матерью отец нашел на две недели комнату в пригороде Ревеля, Екатеринентале. За первые восемь месяцев мама и я пять раз меняли меблированные комнаты. И мы были очень счастливы, когда через год после нашего приезда нам наконец удалось найти квартиру и поселиться всем вместе. Квартира была удивительная, в каком-то почти что средневековом доме, расположенном во дворе большого современного здания. Стены нашего домика были необычайно мощными. Первый этаж не имел жилых помещений, когда-то здесь размещалась, вероятно, прачечная, и мы ходили туда мыться. В нашей квартире было две спальни и проходная комната, разделенная перегородкой на кухню и столовую. Все комнаты находились на разных уровнях и соединялись лесенками. Электричества не было, помещения освещались керосиновыми лампами. Во дворике, вымощенном крупными булыжниками, росло несколько старых больших каштанов, радовавших нас своей густой зеленью и тенью. Мы с матерью с энтузиазмом занялись чисткой и благоустройством нашего гнезда. Несколько дней мы только мыли, скоблили, а потом оклеивали комнаты новыми обоями. Помню, нам пришлось купить самые дешевые обои с какими-то очень яркими цветами, но догадались наклеить их наоборот, благодаря чему стены выглядели чистыми и гладкими. Занавески мы сделали из выкрашенной марли. На распродаже в Красном Кресте мы купили четыре кровати, одеяла, где-то обеденный стол. Все это и цветы на подоконниках сделали нашу квартиру уютной, и мы были довольны и горды. Прожили мы в ней больше года, до смерти отца. Эти два года, проведенные в Эстонии, для каждого из нас значили разное. Мой отец всю жизнь что-нибудь создавал: и как помещик, и как директор Департамента земледелия, и как товарищ председателя Государственной думы. Он имел трезвый ум и многое в жизни предвидел заранее. В одной из статей он писал: «В России происходит не бунт, не возмущение, а крупнейшая революция на социальной почве, поэтому подавлять ее вооруженной силой во имя чего-то существовавшего раньше и ею свергнутого и думать не приходится. Если бы даже удался подобный способ подавления, то, кроме вреда, он ничего бы не принес, так как болезнь была бы не пережита, а только загнана внутрь». Отец писал статьи для местной русской газеты и готовил на их основе книгу воспоминаний. В Русском клубе он брал тома русской энциклопедии, часто ходил в кино и скучал, скучал... Боюсь, что мы с Юрием мало интересовались его мнением, его рассказами, его политическими рассуждениями, для нас все это было «бывшим» и сам отец – «бывшим человеком». До сих пор мне стыдно вспоминать наше равнодушие. Помню, я бежала куда-то и на улице встретила отца. «Соня, – позвал он, – хочешь, пойдем вместе посмотрим фильм?» Еще недавно я была бы польщена таким приглашением, но теперь... «Папа, я никак не могу, я очень занята, тороплюсь...» – отвечала я. «Ну, что ж, ничего, просто думал, что это было бы приятно...» – ответил он и тихонько побрел дальше. Как часто, теряя кого-то, бывает стыдно вспоминать о своем невнимании, недостатке любви. Для моей матери два года нашей жизни в Эстонии значили совершенно другое. Тогда ей было сорок восемь лет, но новые условия жизни пробудили в ней удивительную энергию. Сначала матери пришлось решать вопрос, как научиться зарабатывать деньги. Не в ее характере было сводить концы с концами, рассчитывая только на деньги от продажи оставшихся драгоценностей или какие-то пособия и надеясь, что через несколько месяцев «все устроится» и наше состояние вернется, – такие настроения господствовали тогда у русских эмигрантов. Моя мать вспомнила свои занятия с деревенскими ребятами и стала давать уроки английского языка. Наверное, она была очень хорошей преподавательницей, и ее пригласили вести курсы английского языка в местном отделении ИМКА, в местном немецком реальном училище и в эстонской женской гимназии. Она давала до сорока уроков в неделю и делала переводы, так что фактически мы жили в основном на ее заработок. Мать с удовольствием занималась со взрослыми, но испытывала трудности с большими классами шалунов-мальчишек. В немецком реальном училище царила почти военная дисциплина, поддерживать которую мать не умела и часто становилась объектом всяких школьных острот. Ох и изводили же ее мальчишки! Дразнить эту высокую, внушительную, бедно и не всегда аккуратно одетую даму, которая обращалась к учащимся на «вы», а не на «ты», как другие, стало, по-видимому, своеобразным развлечением и приводило в отчаяние директора и инспектора. Как я сердилась на этих мальчиков, когда мать возвращалась домой замученная, усталая, униженная!.. Но мать все равно любила этих мальчишек – своих мучителей. Помню, она часто рассказывала о маленьком мальчике Крузе, ангелоподобном, голубоглазом шалуне, которого директор училища со вздохом называл черным пятном училища. В эстонской гимназии для девочек дело шло гораздо лучше. Мать очень ценила доброе отношение к ней эстонского персонала. Как-то она пришла на заседание педагогического совета, которое шло, конечно, на эстонском языке. Директриса обвела глазами всех присутствующих и сказала: «Мы все говорим по-русски, а «Прау Шидловская» не говорит по-эстонски. Будем продолжать заседание на русском языке». Этот случай произвел на мать такое глубокое впечатление, что на следующий день она купила себе учебник и стала учить Эстонский язык. Но из эстонской школы, помню, однажды к нам домой пришла маленькая девчушка просить извинения у моей матери, однако из ее английских и эстонских слов мы только поняли, что она сравнила мать с большой лягушкой. Несмотря на безумную занятость, мать находила время на благотворительную работу. Положение русских беженцев в Ревеле было катастрофическим, многие из них не имели работы и жилья. В то же время благотворительная деятельность Американского Красного Креста и ИМКА с окончанием войны здесь сворачивалась. Моей матери удалось объединить нескольких русских женщин, которые стали собирать продукты и одежду для детей беженцев. В эту акцию включились многие, и темный чулан в нашей квартире превратился в склад, из которого раздавали вещи нуждающимся. Был организован детский сад. Всех подробностей деятельности этого «Женского комитета» я не помню, помню, кажется, что именно в эти два года мать нашла свою дорогу в этой жизни. Для Юрия эти два года были временем борьбы за здоровье, и борьба эта оказалась нелегкой. Когда мы приехали в Ревель, он находился в очень тяжелом состоянии: вся кожа была красная, воспаленная, покрытая язвами, которые постоянно сочились. От облучения рентгеном у него выпали все волосы, и он стал совершенно лысым, но, слава Богу, ненадолго. Юрий очень страдал из-за своей внешности. Будучи убежден, что он внушает отвращение, Юрий выходил из дома только ночью. Отец нанял для него репетитора для подготовки к экзаменам на аттестат зрелости, и Юрий добросовестно занимался, но не видел в этом особого смысла. В это же время брат отчаянно влюбился в очень хорошенькую немочку, дочь ревельского булочника, но не смел даже показаться ей на глаза. Юрию было восемнадцать лет, но он считал свою жизнь бессмысленной, не видел выхода и в один тоскливый вечер проглотил двадцать порошков веронала. К счастью, отец вернулся в комнату раньше обычного и понял, что произошло. Карета скорой помощи отвезла Юрия в больницу, где ему промыли желудок, и через сорок восемь часов он пришел в себя. Отец сурово поговорил с ним, потребовал от него обещания, что такое никогда не повторится, и пригрозил в случае нарушения слова отдать его в больницу для душевнобольных. Юрий неохотно дал обещание. Говорила с Юрием о смысле жизни, о жизни после смерти и мать. Брат признался мне, что ему стало страшно. Когда мы с ним остались одни, он шепнул мне: «Соня, ты поможешь мне с ней познакомиться?». Я молча кивнула головой, а Юрий приободрился. После этой истории нам всем было нелегко. В Юрии не исчезло желание покончить с собой. «Я не думал, что это так просто», – говорил он и этим в известном смысле немного шантажировал нас. Я знала, что мы с ним очень привязаны друг к другу, что я была ближе к нему, чем родители, но не знала, как помочь. Понемногу жизнь брала свое. Здоровье Юрия постепенно, но верно поправлялось. После второго сезона на грязях в Аренсбурге ему стало настолько лучше, что он смог устроиться переводчиком секретаря ИМКА в Нарве. В Нарве имелась русская эмигрантская гимназия, и весной 1922 года Юрий стал готовиться к экзаменам на аттестат зрелости. Ему, вероятно, было полезно начать жить самостоятельно, стать независимым, найти себе друзей. Благодаря нашим связям и моему хорошему знанию английского языка я получила место секретарши в канцелярии ИМКА в Ревеле. Мое жалование было хорошим вкладом в наш семейный бюджет. Пришлось мне взяться и за хозяйство, так как мать всегда была неумелой хозяйкой, да и когда ей было готовить и убирать при ее занятости. Много времени я посвящала и занятиям в кружке русской молодежи. Следует сказать, что в 20-е годы жизнь в Ревеле отражала столкновение разных миров. Жизнь в этой маленькой, только что ставшей самостоятельной стране, стремившейся к прогрессу, постепенно налаживалась. В нее вливались выброшенные революцией из России тысячи русских: и совсем простые, и сливки русской интеллигенции. В эту среду входил и новый элемент – американские миссионеры, полные желания исправить все недостатки в мире и убежденные, что они знают, как это сделать. К числу таких довольно ограниченных и не очень культурных американцев принадлежал и представитель ИМКА в Эстонии. Он искренне верил, что американское понимание демократии и христианства поможет обществу войти в счастливое будущее, и с большой энергией начал организовывать спортивные клубы для мальчиков, спортивные команды, библейские кружки, охотно читать лекции местной интеллигенции. В семнадцать лет трудно было во всем этом разобраться, но я была не одна. Подобрался целый кружок молодых людей, многие из которых имели опыт участия в Гражданской войне. Мы старались понять смысл всего происшедшего, хотели что-то делать и открыли воскресную школу для русских детей, начали издавать рукописный журнал. Конечно, мы находили время и для веселья, танцев, катания на лыжах, влюблялись друг в друга. Местный представитель ИМКА старался охватить нас, но это ему не удавалось, поскольку мы не могли понять необходимости разделения молодежи по признаку пола. ИМКА (Христианский союз молодых людей) занимался только с юношами, а ИВКА (Христианский союз молодых женщин) – с девушкой. В нашем кружке читал лекции по психологии и педагогике профессор Остроумов, вел беседы протоиерей отец Иоанн Богоявленский – настоятель русского православного собора в Ревеле, позже епископ. Он учил нас и терпел наше «вольнодумство». Помню, мы устроили «литературный суд» над произведением Леонида Андреева «Иуда Искариот». Я сама не была на этом собрании, поскольку заболела, но вышло так, что суд «оправдал» Иуду, уж не знаю, по каким соображениям. И даже после этого отец Иоанн не предал нас анафеме. Он хорошо знал всех, исповедовал нас и умел нами руководить. Читал нам лекции по русской истории и мой отец. Однажды в Эстонию приехал американский лектор Фрэнк Ритчи. Он выступал на съезде русских, организованном ИМКА в Нарве, и я была его переводчицей. Мне кажется, Ритчи понял душевное состояние аудитории и начал свою лекцию такими словами: «Вчера я ездил с некоторыми из вас на границу с Россией. Мы стояли у колючей проволоки. Красноармеец с другой стороны границы подарил девушке, приехавшей с нами, несколько полевых цветов, и она, посмотрев назад, сказала: «А небо там другое...» На съезде обсуждался вопрос, как улучшить нравственное и душевное состояние общества, в котором мы живем. Все, что говорилось здесь, было довольно наивно, очень по-протестантски, но все-таки... все-таки это будило во мне и в моих друзьях чувство ответственности, чувство, что мы можем и должны что-то делать. Были на съезде и просто комичные моменты. Наш ревельский секретарь ИМКА предполагал сам провести для юношей лекцию о половом воспитании и об опасности венерических болезней. Для русской аудитории того времени такая тема звучала непривычно и даже вызывала смущение, тем более что переводчицей должна была быть я, семнадцатилетняя девушка. Чувствовала я себя отвратительно, вся терминология была для меня незнакома. И вдруг перед самым началом лекции ко мне протянулся через стол Фрэнк Ритчи и шепнул: «Не беспокойтесь... Лекция отменена, вам не надо будет ее переводить...» Я была ему очень благодарна. Запомнился мне еще один эпизод этого съезда. Как я отмечала, в 1921 году Американский Красный Крест и ИМКА сворачивали свою деятельность в Эстонии. Закрывались приюты для детей беженцев. Местное население становилось на ноги, но положение русских беженцев было катастрофичным. Как раз во время съезда до нас дошел слух, что священник одного из закрывшихся приютов вернулся в свою родную деревню в Псковской губернии и там был сразу расстрелян. Один из представителей ИМКА, Эрнест Ропс, занимался именно детскими приютами, теперь же его увольняли, и он должен был вернуться в США. Эрнест Ропс долго жил в России, очень любил ее и хорошо говорил по-русски. Ему-то и устроили во время съезда маленькое чествование те русские, которые тоже занимались приютами. Ропсу было сказано много трогательных слов. Наконец настала очередь самого Ропса. Долговязый, худой, с типично англосаксонской улыбкой, в военной форме, он встал и произнес: «Сказать одно слово благодарности мало...» Ропс замолчал. В комнате воцарилось молчание. Прошла мучительная минута. Вдруг Ропс повернулся и вышел в соседнюю комнату, и тут же все услышали голосок его шестилетнего сына: «Папа, зачем ты плачешь?» В том же году в Ревеле мне пришлось встретиться еще с одним американцем, поразившим меня своей чуткостью. Хью Фуллертон был атташе при американском консульстве. Познакомились мы с ним в русском соборе на пасхальной заутрене. На заутреню всегда ходило много американцев, но они обычно быстро уходили, послушав пение, полюбовавшись ночным крестным ходом. Поэтому мы с матерью несколько удивились, заметив, что американец простоял всю литургию. Моя мать пригласила Фуллерто на разговляться с нами. Мне трудно представить, какое впечатление произвело на молодого дипломата наше очень скромное, если не сказать – убогое жилище, празднично накрытый пасхальный стол. Какими казались ему мы, русские беженцы, так свободно общавшиеся с ним на его родном языке? Фуллертон засиделся и покинул наш дом, когда уже рассветало. В больших каштанах начинали щебетать птички, небо розовело и светлело на востоке. Я сказала, что этот час всегда напоминает мне евангельский рассказ о том, как «в первый день недели очень рано пришли женщины ко гробу и нашли камень отваленным». Фуллертон внимательно посмотрел на меня: «Вы очень счастливы?» Это был довольно странный, но добрый вопрос молодого американца, старавшегося понять нас. «Ах, очень, очень счастлива! – воскликнула я. – Как же не быть счастливой в такую чудную ночь». Услышав мой ответ, Фуллертон грустно посмотрел на меня. Этот же самый Фуллертон через несколько месяцев пригласил меня и нескольких русских детей из организованной мною школы к нему домой на елку. Я выбрала пять детей: трех самых бедных, одну благовоспитанную девочку, которая говорила по-немецки, а значит, могла общаться с Фуллертоном, и своего любимца, страшно шаловливого мальчика Юру – и мы отправились в гости. Хозяин встретил нас удивительно гостеприимно. У него был накрыт парадный стол с вкуснейшими блюдами. Стояла наряженная елка с горящими свечами, а под ней для каждого из детей были приготовлены подарки. Детки мои вели себя великолепно, и даже Юра только один раз уронил на пол свою вилку. Больше я никогда не встречала Фуллертона. Кажется, он посвятил себя дипломатической службе и, наверное, всегда был очень хорошим представителем своей страны. Для меня два года жизни в Эстонии стали периодом «становления». До этого, в Москве, я как бы не жила, а боролась за жизнь, за существование, и в этом был свой духовный подъем. Теперь, в Ревеле, ко мне пришло убеждение, что надо «строить» свою жизнь. Передо мной открывались новые возможности, надо было выбирать, решать, что делать. Сейчас немного смешно читать мысли, которые приходили ко мне в то время. Например, я была уверена, что, если буду добросовестно выполнять все свои обязанности: вести хозяйство, ходить на службу, заниматься стенографией, слушать лекции, уделять внимание всем членам семьи, – я достигну некоего Царства Небесного на земле. Конечно же, мои усилия все исполнять наталкивались на препятствия, я приходила от этого в отчаяние. В Ревеле я впервые стала членом группы молодежи, не связанной с моей семьей. Мы много разговаривали, спорили, рассуждали. Тогда же я первый раз в жизни испытала влюбленность: я была влюблена в мальчика такого же идеалиста, как и сама, ушедшего в пятнадцать лет в Добровольческую армию. Понемногу я отдалялась от матери. Ей было больно, и, я думаю, она немного ревновала меня к моим новым интересам, к новым друзьям. Мать в общем-то одобряла мои увлечения, но хотела, чтобы у нас с ней все было общее, мне же хотелось быть самостоятельной. Матери в эти годы жилось очень нелегко, мы, к сожалению, этого не сознавали. Отцу становилось все хуже. Как всякий умирающий человек, он был как бы отделен невидимой стеной от окружающих, от семьи, потерял интерес к жизни. Мать по характеру была нежной, горячей, требовательной. Из прежней жизни у нее мало что осталось, все больше удалялся от нее муж, и вся ее страстная любовь сосредоточивалась на мне. Я же все больше горевала, что не могу учиться. Нужно сказать, что в основе моих переживаний лежало не желание больше знать, а боязнь остаться неучем. Я будто испытывала голод и жажду по жизни, которой живут «образованные люди» и которой лишены неучи. Быть необразованной для меня значило быть как бы калекой, лишенной чего-то в жизни. Вероятно, все эти мысли рождались от большого самолюбия. Последней каплей стал случай, ранивший именно мое самолюбие. Как-то вечером мы с друзьями затеяли игру в шарады. Большинство из нас были учениками выпускных классов местных гимназий. По ходу игры мне пришлось изображать хорошую ученицу, которая подсказывает что-то проваливающемуся товарищу. Юноша, изображавший учителя, задал примитивный вопрос по тригонометрии, а я... я не смогла ничего подсказать, так как никогда в жизни тригонометрию не проходила, перестав учиться в четырнадцать лет. Я посмеялась вместе со всеми над собой, но ночью, лежа в постели, долго и горько плакала и решила во что бы то ни стало получить аттестат зрелости. В 1918 году я сдала экзамен за четвертый класс, теперь же я решила одолеть за один год курс четырех классов и весной 1922 года держать экзамен, не бросая службы и не заставляя родителей нести дополнительные расходы. У меня не было учебников, и приятели охотно одалживали мне свои. Самый близкий друг занимался со мной математикой. Я составила себе новое расписание, новый список обязанностей. С десяти до семнадцати я была на службе, во время перерыва на завтрак подрабатывала тем, что «водила гулять по-английски» трех малышей из семьи местных немецких баронов. Домашними делами занималась с восемнадцати до двадцати одного и после до полуночи сидела за учебниками. Утром мне приходилось вставать очень рано, чтобы позаниматься до восьми. Иностранные языки времени у меня не отнимали. Я была достаточно начитанной и могла не беспокоиться за экзамены по русской литературе и истории. Спокойна я была и за Закон Божий. Но в гимназический курс того времени входили алгебра и тригонометрия, физика, химия, космография, законоведение, психология, логика, и по главным предметам были устные и письменные экзамены. Курс физики, который я осваивала во время отпуска в Аренсбурге, хорошо отложился в моей отдохнувшей голове. Труднее всего было с математикой: времени хватало только на изучение теории и не оставалось на решение задач. Материал по остальным предметам мне приходилось просто зубрить. Нагрузка оказалась тяжелой. В декабре 1921 года я заболела: у меня появились какие-то неполадки с сердцем. Милый старый врач-немец сказал, что я перетрудила сердце, велел мне две недели отдыхать. На это время меня пригласили наши друзья и свойственники Мейендорфы, у которых сохранилась усадьба в старом имении «Кумна». В это время их семья состояла из старой баронессы – «тети Мими» Мейендорф , прелестной, умной старухи, ее дочери, уже немолодой незамужней Майи, которая с большой энергией сама вела все их хозяйство, и трех очаровательных внуков, оставшихся без родителей. С Майей я подружилась, хотя и была намного моложе ее, старая баронесса, относившаяся с пониманием и сочувствием к моим планам, очень подбадривала меня. Я вернулась в Ревель отдохнувшей и окрепшей и с новой энергией взялась за работу. Этой же зимой, когда мне казалось, что все идет гладко, произошло событие, заставившее принять, пожалуй, самое трудное за всю мою жизнь решение. Из Америки от дирекции Союза христианских молодых женщин пришло письмо, в котором мне предлагалось приехать в США, поступить в колледж, а потом работать в этой организации. Организация брала все расходы на себя, и ехать надо было через несколько недель. Для меня в тот период это предложение открывало ворота в Царство Небесное, давало возможность вырваться из тюрьмы, в которой, мне казалось, я находилась. Передо мною открывалась широкая, чудесная дорога. Вместе с тем я отлично понимала, что принять это предложение означало бы причинить боль и горе моей семье. Я не могла оставить родителей, которые во мне нуждались, не могла допустить страданий матери. Тут с моим благоприобретенным американским протестантским чувством, что человек имеет право на счастье, на «свой» путь, свободу, в борьбу вступало прирожденное православное миросозерцание. Домашним я о письме ничего не сказала, но как-то, торопясь на службу, встретила на улице отца Иоанна Богоявленского и решила спросить у него совета. В нескольких словах я объяснила ему, в чем дело. Отец Иоанн помолчал минутку, испытующе посмотрел на меня и тихо спросил: «А вы на подвиг готовы?» Я поняла, каков будет его совет, и поняла, что не смогу ему не последовать, – мне нужно остаться. Мисс Данхэм, приславшей мне предложение ехать в Америку, я написала ответ. «Я много думала о Вашем предложении, обдумывала его со всех сторон и, чем больше думала, тем яснее видела, что ни в настоящее время, ни в ближайшем будущем не смогу принять его, – писала я. – Вероятно, Вам трудно будет себе представить, насколько тяжело мне отказаться от Вашего предложения. Я пишу сейчас именно для того, чтобы сделать свое решение бесповоротным, и не знаю даже, хватит ли у меня духа отправить это письмо. Мне кажется, что я отказываюсь от того, о чем мечтала эти два года, от того, что придавало смысл моей жизни. Что ж поделать, придется искать смысл в другом...» Следующие несколько недель были наполнены для меня переживаниями. Я все скрыла от родителей, но на имя матери из Америки пришла телеграмма, в которой указывались пароход и дата моего отправления. Родителям это предложение показалось просто смешным, абсолютно невозможным. Им и в голову не приходило, что я могла серьезно отнестись к этой затее. Считая нужным скрывать от них желание поехать, я невольно надеялась, что родители догадаются об этом сами и станут настаивать на моем отъезде. В этот момент я чувствовала себя одинокой. Такое настроение усиливалось тем, что друг, помогавший мне учиться, уехал в Германию поступать в университет, а брат Юрий, хотя и лучше, чем родители, видевший мои переживания, не поддерживал меня и даже сердился за то, что я воображаю себя жертвой и хочу стать «очкастой американкой». В своих письмах он убеждал меня, что я могу быть несчастной в Америке и очень счастливой, оставшись со всеми. Но меня его письма совсем не утешали. Больше всего в этой ситуации мне помог старичок-доктор, следивший за моим сердцем. Я с благодарностью вспоминаю его ласковое сочувствие: его участие и забота помогли мне больше, чем лекарства. Понемногу мои переживания теряли остроту. Приближалось время экзаменов, и все мое внимание сосредоточивалось на подготовке к ним. Позднее я часто с благодарностью вспоминала совет отца Иоанна. Все, о чем я мечтала, пришло «в свое время». Как много ценного я пропустила бы в своей жизни, если бы уехала тогда в Америку. * * * Отцу становилось все хуже. Он страдал грудной жабой и часто всю ночь проводил в кресле: лежа, он страшно задыхался. Тем не менее родители настаивали, чтобы я не беспокоилась за них, смело брала отпуск на две недели и ехала в Нарву сдавать экзамены. Государственная русская гимназия была и в Ревеле, но в ней обязательным предметом был эстонский язык, в Нарве же существовала эмигрантская русская гимназия, в которой экзамены на аттестат зрелости принимали по старым русским программам и не требовали знания эстонского языка. Шестнадцать выпускных экзаменов предстояло сдать в течение месяцу. Однако столь продолжительного отпуска получить не могла, поэтому мне разрешили сдать их за две недели. Юрий смог снять комнату там же, где жил сам. Хозяевам, очень милым старичкам – двум братьям и двум сестрам – было больше семидесяти лет. Домик их тоже был старым, на стенах моей комнаты, окрашенных в темно-зеленый цвет, сохранилась роспись со сценами масонских церемоний и с изображениями храмов начала XIX века. С балкона я могла любоваться бурным течением реки Наровы, в этом месте приближавшейся к порогам. Домик стоял в окружении тенистых деревьев и кустов. Юрий и я наслаждались этой жизнью. Хозяева обожали брата и приняли меня с распростертыми объятиями. Я нашла Юрия очень неухоженным, в его комнате был не меньший беспорядок, чем у современной богемной молодежи, и ему все это очень нравилось. Но я взялась за дело: перестирала, починила и выгладила все валявшееся на полу белье и, пока он еще спал, выбросила изодранные, грязные вещи и положила ему все чистое. Потом я притащила в его комнату большой таз, кувшин с горячей водой, мыло, полотенце и разбудила его. Помню, как он стоял в дверях, прикрываясь раскрытым зонтиком, и возмущенно звал меня. Но через некоторое время брат все-таки помылся, оделся во все чистое и наконец, к нашему общему удовольствию, появился в столовой во всей красе. Теперь у меня была возможность сосредоточиться на учении и подготовке к экзаменам. Успокаивало и весьма оптимистичное отношение Юрия к экзаменам. Правда, он готовился к ним два года, первый год с помощью репетитора, а я занималась только один год и почти самостоятельно, но в общем мы были с ним приблизительно равны. Помню, ночью, накануне экзамена по химии, Юрий и я уселись в своих комнатах – зубрить материал. Предыдущую ночь Юрий почти не спал, так как в два часа утра ходил на какую-то станцию встречать нравившуюся ему девочку, которая на этой станции пересаживалась на другой поезд. Теперь он старался наверстать упущенное время. Я усердно зубрила, когда вдруг услышала тихие шаги Юрия, идущего босиком. Открылась дверь, Юрий предстал в одном белье со свечой в руках. «Соня, – заявил брат, – я только что загадал: я открыл Евангелие, и оно открылось на том месте, где сказано, как Петр, когда он испугался, стал тонуть! Спокойной ночи, я иду спать!» Когда я появилась в гимназии, меня провели в класс, где шел устный экзамен по истории России. Помню, мне было так страшно, что я ничего не соображала, ничего не понимала и почти ничего не видела. Я была уверена, что провалюсь, не выдержу, что все пропало... Понемножку мое волнение стихало, и я стала вглядываться и вслушиваться. Мальчик, отвечавший экзаменаторам, запинался, говорил неуверенно. Привыкшая с детства к частным урокам, на которых требовалось все заданное знать в совершенстве и отвечать уверенно и связно, я с сочувствием смотрела на мальчика: «Как вы думаете, пропустят его?» – спросила я у своей соседки. В ответ она удивленно посмотрела на меня: «Конечно, пропустят! Он ведь на все вопросы отвечает...» Мне стало гораздо спокойнее на душе. Я знала, что могу отвечать лучше. Как выяснилось, мне не следовало так бояться этих экзаменов. Большинство юношей, державших экзамены, участвовали в Гражданской войне, которая и прервала их образование. Комиссия, организовавшая эту эмигрантскую гимназию и экзамены на аттестат зрелости, как раз и хотела прийти им на помощь, дать возможность получить высшее образование. Педагоги не придирались к экзаменующимся и тем, кто ничего не знал, давали возможность переэкзаменовки через несколько недель. Я думала, что экзаменовать будут гораздо строже, в результате получила очень хорошие отметки – четырнадцать «пятерок» и три «четверки» (по алгебре, тригонометрии и химии). Хорошо помню последнюю ночь в Нарве. Трудные экзамены остались позади, и на следующий день мне предстояло сдать последний, кажется по английскому языку. За свой английский я не беспокоилась, но все-таки решила просмотреть учебник. Была глубокая ночь, когда я вышла на балкон, перед тем как лечь спать. Радостно и покойно было у меня на душе. Я была полна благодарности Богу за мою удачу и хорошо понимала, что в случае провала у меня не хватило бы сил и решимости посвятить еще один год занятиям. Меня немножко опьяняло чувство победы, ожидания чего-то нового. Все эти две недели я получала от родителей коротенькие, ласковые письма, в которых они подбадривали меня и с юмором описывали некоторые хозяйственные приключения. Только в последнем письме мать с грустью написала, что отцу становится хуже и хорошо было бы Юрию после экзаменов приехать домой. Сразу после последнего экзамена я позвонила к себе на службу – дома телефона не было. Мне ответил дворник, он пообещал сказать родителям об успешном завершении экзаменов и грустно добавил, что отец совсем плох, умирает и мне следует поскорее вернуться. Я поехала со следующим поездом. Мое возвращение его ненадолго приободрило, но вскоре болезнь взяла свое: отец скончался через четыре недели... Смерть его была мучительной. Лежа, он задыхался, но был слишком слаб, чтобы сидеть, поэтому кому-нибудь приходилось сидеть рядом и поддерживать его. Ноги отца так отекли, что кожа лопнула, появились язвы, из которых сочилась жидкость. Несколько раз в день для облегчения страданий ему впрыскивали морфий, и он потерял ясность сознания. Юрий приехал на несколько дней и уехал опять. Мы с матерью дежурили возле отца, при этом я ходила на службу, так как только недавно брала две недели отпуска для экзаменов. Ночью мы по очереди сидели с отцом на диване, поддерживая его, и старались урвать несколько часов, чтобы поспать самим. Помню последнюю ночь; я одна сидела рядом с отцом, и вдруг слабым, неуверенным движением он взял мою руку и поцеловал. Принял ли он меня за мою мать? Или это было его последней лаской? Что он хотел сказать? Я поцеловала его, обняла. Мать должна была сменить меня в четыре часа утра. Помню, я боролась со сном, смотрела на часы, считала минуты. Не знаю, как это случилось, но когда мать пришла на целый час раньше, она нашла меня в соседней комнате на постели, укрытой одеялом и крепко спящей. Как это случилось? Вероятно, я задремала, сидя рядом с отцом, а молодой сон крепок, и я во сне поднялась в соседнюю спальню и улеглась там. Слава Богу, с отцом ничего не случилось, он не упал. Я признательна судьбе, что моя первая встреча со смертью состоялась не в таких условиях, как в современной Америке: здесь умерших забирает похоронное бюро, которое обмывает, одевает, наводит косметику. Мы с матерью, любившие отца, сами обмыли его тело, одели, положили в гроб и молились над ним. Тело его было перевезено в Александро-Невский собор прямо из дома. Очевидно, в то время в Ревеле отца считали крупным общественным деятелем. А может быть, русским эмигрантам хотелось придать этому акту значительность, проявить свою русскость, свое единство. Похороны отца были очень торжественными. Собор был полон людей и венков, погребальная процессия пешком шла из собора, который находился в центре города, на кладбище в Екатеринентале. По дороге была отслужена лития около памятника Петру Великому. Русская газета вышла с траурной рамкой. Когда я зашла в похоронное бюро, чтобы расплатиться, у меня не взяли денег и сказали, что все уплачено. Письмо от Мани из Парижа было по-детски трогательным. Мне кажется, что смерть отца для нее означала конец всей прошлой жизни, для нее потеряло значение то, что где-то есть ее семья, с которой она связана, несмотря на свою самостоятельность. Через несколько недель в Ревель из Германии приехал наш друг, секретарь ИМКА Поль Андерсон, и вместе с двумя другими американцами зашел к нам. Они провели у нас вечер и с грустью вспоминали, сколько надежд и сил было у меня после бегства из России. Теперь я устала, ничего не ждала и чувствовала себя старой, иногда это бывает в восемнадцать лет. Придя на следующее утро на работу, я разговорилась с одной из сослуживиц, милой эстоночкой, моей сверстницей, с которой мы очень подружились. Пришел и старичок Морис Росс, руководивший программами спорта в ИМКА. «А знаете, девочки, что я слышал вчера? – сообщил он нам. – Андерсон и Макноутон (приехавший директор ИМКА) вчера по дороге от вас, Софи, говорили, что и вы, и ваш брат в будущем году получите стипендии, чтобы учиться в университете в Германии». «Что? – задохнулась я. – Быть не может...» – «Нет, правда, правда. Я сам слышал, как Андерсон сказал: «Этой зимой она будет в университете, в Берлине»...» Я расцеловала бедного Росса и ушла в соседнюю комнату – большой зал, бывший когда-то бальной залой в этом особняке. В окна сквозь густую зелень каштанов проникал солнечный свет. Я ходила взад и вперед по комнате, задыхаясь от волнения и счастья. «Господи, Господи, – думала я, – вот все и вышло, вот и открылась дорога...» Матери в ИМКА предложили преподавать в Германии английский язык на заочных курсах для бывших русских военных. Юрию и мне назначили стипендии по десять долларов в месяц, которых в те времена и по тогдашнему курсу марки хватало на жизнь. Мы уехали из Ревеля в октябре 1922 года. Нас провожали многочисленные друзья. На пристань пришли ученицы эстонской гимназии, их ярко-синие форменные шапочки в толпе казались частью моря, отражающей синее небо. Ученики немецкого реального училища долго торговались с директором, сколько мальчиков от каждого класса могут проводить их учительницу, и, помню, маленький курчавый шалун Крузе долго мелькал в толпе, даже когда многие ушли и пароход уже отчалил. 1922–1924 Берлин Вот мы опять в Берлине, опять стоит холодная, дождливая осенняя погода, которая так подходит к этому тяжеловесному, аккуратному и солидному городу. Здесь началась моя увлекательная самостоятельная жизнь. Вскоре после приезда в Германию мать уехала в Париж, чтобы побыть там до Рождества с Маней. Меня устроили в пансионе, где жила знакомая нам русская семья Курис. В Берлине жил и Юрий. На наши десятидолларовые стипендии вполне можно было жить, и мы с братом оказались даже более обеспеченными, чем немецкие студенты. Как хорошо и свободно мы себя чувствовали, как беззаботно нам жилось... Первое, что мы стремились сделать, – поступить в какое-нибудь высшее учебное заведение. Юрий решил поступать в сельскохозяйственный институт, где не требовалось знание не любимой им математики. В столичном институте не было вакансий, и он поступил в провинции, надеясь позднее перевестись в Берлин. Я же решила, что благодаря стипендии смогу получить классическое образование. Заработать на хлеб, мне казалось, я всегда сумею переводами, стенографией, машинкой. Учиться же следует «для души», для своего удовольствия. И я решила поступить на философский факультет Берлинского университета, на историческое отделение. Поступить в университет оказалось непросто. Аттестат зрелости нарвской гимназии был признан действительным, но после войны ввиду большого наплыва студентов-немцев прием иностранцев пришлось ограничить. И опять мне, как это не раз бывало в жизни, повезло. В Берлине мы неожиданно встретили бывшего репетитора своих старших братьев, и он обрадовался нам как родным. Его дядя в прошлом был ректором Берлинского университета, а учился он в Дерптском университете во времена, когда его попечителем был мой дедушка Сабуров. Старик-профессор через своего племянника пригласил меня к себе. До сих пор не могу понять, как у меня хватило очень убогого знания немецкого языка на разговор с ним! Мы разговаривали о высоких материях: и о революции, и о Достоевском, и о том, что все это для нас значит. Вдруг я увидела, что по морщинистому лицу милого старика катится слеза. Не знаю, чем я его тронула, но он дал записку к ректору с просьбой зачислить меня в университет. Записка оказала волшебное действие – я была принята. Было еще одно, довольно неожиданное, последствие этой встречи. Несколько месяцев спустя по совету этого профессора к нам обратился довольно модный в то время художник-портретист, который готовил свою выставку. У него было много готовых портретов немецких генералов и высокопоставленных лиц, но ему хотелось нарисовать портрет молодой девушки. Мне это, конечно, льстило, забавляла и его светская вежливость: он пришел к моей матери просить разрешения писать мой портрет, а когда я позировала ему, при этом всегда присутствовала его жена и на подносе нам подавали чай. Когда сеансы позирования кончились, художник мне подарил томик стихов Алексея Толстого. Книга сохранилась у меня до сих пор, а что стало с портретом – не знаю. В то время программа занятий в университете была очень свободной. Студентам разрешалось записываться на курсы лекций по своему усмотрению, только один из курсов должен был отвечать теме основного факультета. В течение трех первых лет экзамены не проводились, после же можно было держать государственный экзамен и, выдержав его, начинать готовить под руководством какого-нибудь профессора тему на докторат. Только на так называемых семинарах были письменные работы и требовалось делать доклады. Кто-то из профессоров однажды сказал нам: «Университет существует не для завершения вашего образования. Общее образование должно быть закончено до университета. Университет – это башня, которую вы строите на законченном доме». Свободная творческая атмосфера, вероятно, имеет свои преимущества, но мне, иностранке, плохо говорящей по-немецки и совершенно не знакомой с такой системой преподавания, было довольно трудно решить, на какие курсы лучше всего записаться. Не знаю, как справилась бы я с этой задачей без помощи моего друга Юры Лунина, который учился в университете второй год. Решив, что немецкую историю знаю плохо, я записалась на курс немецкой истории. Дело мое оказалось дрянь: за час лекции я поняла только одно слово: Геродот – и не могла взять в толк, какое отношение древнегреческий историк имеет к немецкой истории. Со временем я все-таки разобралась и искренне заинтересовалась лекциями. Сильное впечатление на меня произвел курс «Введение в философию», который читал профессор Вертхеймер, я с увлечением участвовала в семинаре профессора Хильдебранда по истории искусства. Довольно быстро пополнилось мое знание немецкого языка. Кроме того, я стала посещать семинар профессора Штелина по русской истории, вернее истории русского революционного движения, для чего нужно было читать русские источники. Данная тема меня очень интересовала, и осваивать ее мне помогал посещавший этот семинар русский студент Сергей Якобсон; он был гораздо старше меня и несравненно лучше подготовлен. Много лет спустя мы оба оказались в Америке, но он уже был настоящим ученым и заведовал Русским отделом Библиотеки Конгресса в Вашингтоне. Профессор Штелин оказался потомком выписанного в Россию императором Павлом I специалиста по фейерверкам. Семинар наш был дружный. Помню, как мы устроили елочку на Рождество, как уютно пахло хвоей и свечами. Мне, воспринявшей от дедушки и бабушки преклонение перед царем Александром II, казалось странным одобрительное отношение к революционному движению других членов семинара, но профессор Штелин меня хорошо понимал. Помню, в университете меня поразила манера студентов выражать неудовольствие шарканьем ног. В случае же одобрения они топали. Однажды очень популярный профессор во время своей лекции увидел лежащую около парты собаку и невольно остановился в середине фразы. Тогда один из студентов встал и объяснил, что собака – поводырь слепого. В те годы в университете училось много бывших военных, пострадавших во время войны. Профессор поморщился и сказал, что «все-таки собака мешает». Господи, какое поднялось шарканье в аудитории! И длилось это несколько минут. О Гитлере и о национал-социалистах тогда никто из нас не слыхал. Но конечно, все условия для их появления были. После поражения в войне немцы чувствовали себя униженными, притесненными. И понятно, это была почва для всякого движения, взывавшего к национальной гордости. Иностранцев в университете не любили, поскольку они имели иностранную валюту, которая давала им материальные преимущества, и немецкими студентами воспринимались как спекулянты, шкурники. Эту враждебность я, конечно, чувствовала, но вместе с тем понимала вызывавшие ее причины. Однако мы с братом видели и другое, дружеское к себе отношение отдельных немцев. Мать вернулась из Парижа, и мы поселились с ней в двух меблированных комнатах у очень милой, простой вдовы-немки – фрау Кюн. Она согласилась готовить нам ужин, продукты же мы должны были покупать сами. Когда брату Юрию удалось перевестись в Берлинский сельскохозяйственный институт, она освободила ему еще одну комнатку. В домашних хлопотах ей помогала молоденькая, крошечного роста, бедная девочка Трюдхен, семья которой умерла во время войны, отравившись грибами. Немецкие квартирные хозяйки пользовались не очень хорошей репутацией из-за своей придирчивости, требовательности, но фрау Кюн была к нам очень добра. Единственно, что нас не очень устраивало, – ее кулинария. Как-то я попросила ее приготовить на ужин макароны с сыром, купив для этого полфунта макарон и тертого сыра. Но к ужину нам подали какую-то желеобразную массу. «Как вы готовили макароны?» – полюбопытствовала мать, хотя сама так и не научилась готовить. «О, я хорошо готовила, – гордо ответила фрау Кюн. – С вечера я поставила макароны мокнуть и потом их целый час варила...» После этого мы решили заказывать ей только немецкие блюда. Мы хотя и относились к «иностранцам-спекулянтам», но бифштексов и хорошего жаркого позволить себе не могли, довольствовались жареной картошкой, колбасами и фруктовыми супами. В Сочельник фрау Кюн пригласила нас на елку, на этот самый любимый немцами, самый трогательный праздник. Пришли также ее сын-инженер и единственный оставшийся в живых братишка Трюдхен, который жил теперь в сиротском доме. Все мы приготовили друг другу подарочки. Елка сияла живыми огоньками, фрау Кюн угощала нас напеченными ею яствами, и все мы пели немецкие рождественские гимны. Такие же елочки светились в окнах почти всех домов. Радостный, мирный был этот вечер, и мы все, много пережившие, чувствовали себя близкими друг другу. В Берлине у нас неожиданно нашлись дальние свойственники – очаровательная немецкая молодая семья, которая сердечно и серьезно отнеслась к нашему дальнему родству. Чтобы объяснить, в чем дело, следует вернуться на несколько поколений назад. У моего дедушки Андрея Александровича Сабурова был брат Петр, дипломат. Он служил в Российском посольстве в Берлине и познакомился там с молоденькой немкой из аристократической католической семьи, влюбился в нее, сделал предложение и был принят. Однако, когда на свадьбу приехали мои дедушка с бабушкой, Петр признался, что не уверен в своих чувствах и хотел бы отказаться от свадьбы. Но мой дедушка нашел, что уже слишком поздно и отказаться от брака просто непорядочно. Петр Александрович довольно неудачно попытался объясниться с невестой, но свадьба все-таки состоялась. Молоденькая Леонтин приехала в Россию, в имение Сабуровых Александровку, которое обожала вся семья, но ей оно, вероятно, казалось диким захолустьем. Скоро у нее родился сын Александр. Вся семья Сабуровых очень полюбила Леонтин и старалась ей всячески помогать, но брак распался. Петр Александрович оставил жену, и она с маленьким сыном вернулась в Германию. Сохранив доброе отношение к своим русским родственникам, она позаботилась о том, чтобы ее сын Алик умел говорить по-русски. Шли годы, дипломатическая карьера Петра Александровича складывалась удачно, и для продвижения на следующий пост за границей ему желательно было быть женатым. Он опять обратился к Леонтин. Она же, как очень набожная католичка, для которой развод был неприемлем, вернулась к мужу и осталась с ним до смерти. У них родился и второй сын, Петенька. Я хорошо помнила дядю Петра и тетю Леонтин. Они дожили до глубокой старости, он оставался любезным благообразным старичком, она – болезненной, нервной, задыхавшейся от болезни сердца. Умерли они до начала войны 1914 года. Алик женился на Анне Шереметевой и после революции был расстрелян. Петенька эмигрировал. И вот в 1923 году в Берлине нас разыскали внучатые племянники тети Леонтин – молодая семья фон Метч. Казалось бы, у немецких родственников бедной Леонтин не было причин сочувственно относиться к семье ее мужа, но, несмотря ни на что, дружеские отношения поддерживались в нескольких поколениях. И нас встретили по-родственному. Молодой фон Метч, названный Аликом в честь своего дяди Сабурова, еще очень юный, перед самой войной женился на американке немецкого происхождения из семьи Штейнвей (владельцы знаменитой фирмы по изготовлению фортепиано). Сразу после свадьбы его призвали в армию, на фронте он получил шестнадцать ранений. Алика еле выходили, и, когда мы с ним познакомились, он все еще хромал и плохо владел рукой. В 1923 году у них с Гертруд было трое детей. Состоятельные, они жили в очень красиво обставленной квартире. Меня они приняли как родную. Еще более яркое воспоминание о традиционной немецкой жизни сохранилось у меня после посещения имения Бисмарка. Когда-то, живя еще в Петербурге, моя мать интересовалась лекциями и сочинениями философа графа Кайзерлинга, и он часто бывал у нас в гостях. Теперь она встретила его в Берлине, и философ прислал нам билеты на свою лекцию. Помню, в этой лекции он очень тепло отзывался о своих русских друзьях и с сочувствием говорил о том, как много они пережили. Кайзерлинг был женат на внучке Бисмарка, и через некоторое время мы с матерью получили приглашение от вдовы сына Бисмарка провести два дня у них в имении. Первый и единственный раз в жизни мне удалось побывать в старинном западно-европейском, почти что феодальном имении, совсем не похожем на старые русские барские усадьбы. Вероятно, это было в начале охотничьего сезона, потому что в воскресенье у помещичьего дома появилась кавалькада охотников в живописных старинных костюмах, с трубами. Они пели, приветствуя княгиню Бисмарк, которая стояла на балконе. Княгиня Бисмарк и ее сын очень хорошо нас приняли и развлекали. Все выглядело там оригинально и красиво, но от этого я еще острее почувствовала потерю своей родины, своего прошлого. Нам надо было жить и идти своим путем. В ноябре 1922 года произошло событие, которое повлияло не только на мою жизнь, но и на жизнь целого поколения русских эмигрантов, вообще на многих мыслящих людей этого времени. По каким-то своим соображениям советское правительство выслало из России целую группу философов и ученых. Среди них оказались известные профессора НА. Бердяев, С.Л. Франк , Л.П. Карсавин, И.А. Ильин , Б.П. Вышеславцев , протоиерей отец Сергий Булгаков . Это был цвет русской мысли, русской интеллигенции начала XX века, люди, когда-то увлекавшиеся материализмом и различными социальными теориями, а потом пришедшие к религиозному пониманию жизни, к православию. Вскоре по приезде в Берлин профессоров, как мы их называли, состоялось открытое собрание, на которое пришли несколько сотен человек. На нем выступали Бердяев, Франк, но особое впечатление на меня произвела речь Карсавина. Он говорил о контрасте между удобной, сытой, благополучной жизнью в Берлине и трудностям и страхами жизни в советской России. «И все-таки мне здесь чего-то не хватает, – сказал он. – Что-то есть в качестве жизни там, чего нет здесь...Там что-то живет... Там в нашей жизни было что-то настоящее...» Каждое его слово отзывалось в моей душе болью и тоской. Вскоре в Берлине в помещении французской гимназии открылась так называемая Религиозно-философская академия. И я стала аккуратно посещать ее. Франк читал там курс по истории философии, и это очень помогало мне лучше понимать лекции, которые я слушала в университете. Лекции Бердяева мне были немного «не по зубам». Я с увлечением слушала лекции Ивана Александровича Ильина на тему «Миросозерцание и личность». Это был скорее курс религиозной психологии, чем религиозной философии, он открывал новые внутренние миры, заставлял задумываться, искать и находить ответы на самые важные для меня вопросы: как жить, что делать, как понимать себя. В последующие годы Николай Александрович Бердяев оказал гораздо большее влияние на мысль западного мира, чем Ильин, который всегда оставался в рамках русского национализма. Бердяев, мне кажется, сумел утвердить принцип свободы как неотъемлемой части религиозного опыта, и это имело очень большое значение для того поколения людей, к которому принадлежала я и которое старалось найти смысл в переживаниях нашего времени. Ильин же был для меня педагогом, воспитателем. Я до сих пор помню его рассуждения об «автономии» человеческой личности. Лектор, оратор он был замечательный. Бердяева же трудно было слушать из-за страшного нервного тика, искажавшего его лицо. Ильин умел выглядеть саркастическим, иногда говорил с большим юмором. Меня всегда поражало, с каким вниманием, интересом такие крупные русские мыслители относились к нам, ничем особенным не выдающейся эмигрантской молодежи. Я очень болезненно переживала чувство вины за наше бегство из России. Мне казалось, что я изменила этим родине, что надо было остаться и всеми силами бороться там за духовные ценности, в которые мы верили. Не помню как, может быть в собеседованиях после лекции, Ильин понял мое настроение. Он пригласил меня к себе в гости для разговора и зашел к нам с матерью – и все только для того, чтобы убедить меня не возвращаться сейчас в Россию. Бердяев, узнав, что у нас дома собирается небольшая группа молодежи, охотно согласился прийти и провел с нами целый вечер. Наша компания была не особенно высокого интеллектуального уровня, но Бердяев был с нами добр и мил. Помню, как одна из нас, моя дальняя родственница, дочь гвардейского генерала, удивилась, узнав, что предки Бердяева были кавалергардскими офицерами, что прадед его участвовал в Бородинском сражений, и с каким удовольствием Николай Александрович об этом рассказывал. У меня с Бердяевым завязались особые личные отношения, поскольку мне довольно часто приходилось бывать при нем переводчицей. Он не привык говорить с переводчиком, ему казалось, что у меня к этому есть какой-то особый, личный талант, и в первые годы часто просил быть у него переводчицей на международных конференциях. Помню один случай, когда мне пришлось экспромтом перевести очень значительную его фразу. Это было на встрече Бердяева с очень популярным американским баптистским пастором Эдди Шервудом, только что вернувшимся из России и очень отрицательно отзывавшимся о православной церкви. В разговоре Эдди Шервуд попросил Бердяева в одной фразе сформулировать всю сущность православия, отличающую его от католичества и от протестантства. Бердяев съежился, дернулся от тика, точно полез глубоко в карман за подходящим объяснением, и выпалил: «Сущность православия – совершенство свободы в совершенстве соборности». Я перевела как могла эту фразу и запомнила ее на всю жизнь – она мне часто служила маяком. Несмотря на свой либерализм, Бердяев всегда сохранял несколько барские замашки. Помню довольно интересный случай, произошедший у него дома. Бердяев регулярно устраивал у себя дома собрания-собеседования, на которых делали разные доклады, спорили. Все участники сидели вокруг длинного обеденного стола; подавали чай, который всегда разливала жена Бердяева, перешедшая по убеждению в католичество и очень ревностно его придерживавшаяся. Ее сестра, которая тоже жила с Бердяевыми, была очень благочестивой православной, православие исповедовала и их мать. Мы в шутку называли этих женщин «тремя женами Бердяева». Однажды такое собрание состоялось по случаю приезда в Берлин из Парижа митрополита Евлогия. Не помню, какая была тема, но вдруг один из присутствующих, совсем молодой человек, начал очень резко, горячо и враждебно говорить о католичестве. В середине его довольно длинного выступления жена Бердяева тихонько встала из-за стола и вышла. Митрополит Евлогий, очевидно, почувствовал наступившую напряженную атмосферу и стал говорить со своей обычной мягкостью о том, что православие, как солнышко, – всем светит, всех греет. Собрание кончилось, и мы столпились в передней, провожая владыку. Когда за ним закрылась дверь, Бердяев жестом попросил нас не расходиться. Он начал говорить, что, поскольку на наших собраниях присутствуют инославные, он никогда и никому не позволит говорить оскорбительно о других вероисповеданиях. Выйдя из себя, Бердяев возвысил голос и буквально по-барски накричал на провинившегося. Он потребовал, чтобы молодой человек извинился перед его женой. Юноша покорно приложился к ручке выплывшей в переднюю жены Бердяева, которая чмокнула его в лоб и сказала, что видит в нем брата во Христе. Мы часто и много вспоминали об этом инциденте, но боюсь, что провинившийся юноша был склонен чувствовать себя мучеником за православие. 1923-й был годом рождения того движения в среде эмиграции, которое просуществовало много десятков лет и дожило до встречи с движением духовного возрождения в России. Эмигрантская молодежь 20-х годов, так или иначе, сознательно пережила революцию, Гражданскую войну. Не было семьи, в которой не было бы погибших. Старые политические партии, их лозунги казались отжившими. Старые понятия о России, о Западе менялись. Как-то по-новому складывалась церковная жизнь, обеспеченная не государством, а усилиями и трудом прихожан. В этой обстановке американская протестантская организация решила устроить съезд русской молодежи в городе Пршерове, в Чехословакии, в которой в то время проживало много русских. Форум должен был проходить по обычному плану таких протестантских съездов: с молитвенными собраниями и докладами протестантски настроенных бывших членов Русского студенческого христианского движения (РСХД) в России. Но собравшаяся молодежь представляла людей нового склада. Приглашенный на съезд отец Сергий Булгаков предложил каждый день служить раннюю литургию, а в конце дня – вечерню. Для многих участников съезда это было первым опытом церковной жизни. Протестантски задуманный съезд превратился в православное говение. Все участники пошли к исповеди, все причащались. На не участвовавших в говении инославных неожиданный и необычный характер съезда произвел сильное впечатление. Я сама не была не съезде в Пршерове. О съезде мне поведала Катя Меньшикова, получавшая образование во Франции. «К концу недели, – рассказывала мне Катя, – я решилась пойти к исповеди и причаститься. Исповедовал отец Сергий. Я подошла к нему и стою молча, не знаю, как начать. «Когда вы были последний раз у исповеди?» – спросил он меня. Я должна была ответить: «Семь лет назад». И вдруг мне показалось так страшно, так ужасно, что семь лет я отказывалась от таинств, от церкви, что я больше ничего не могла сказать. Стояла и плакала, плакала... И отец Сергий стал плакать со мной. Ничего он не сказал. Положил мне на голову епитрахиль и прочитал разрешительную молитву». Думаю, что у многих участников эти съезды вызывали очень глубокие и искренние переживания. Некоторые стали церковными деятелями, пастырями, работниками, строителями православной церкви за рубежом. На меня лично участие в съездах Христианского студенческого движения оказало очень большое влияние. Отец Сергий Булгаков стал моим духовным отцом и оставался им более двадцати лет, до своей кончины. В Берлине мы прожили до осени 1924 года. За это время нам удалось узнать некоторые подробности о смерти моего старшего брата Андрея. Он умер во время Гражданской войны, видимо, от сыпного тифа. Сестра милосердия поезда Красного Креста рассказала: «Когда он оказался в вагоне, я спросила, что с ним. Андрей ответил: «Дайте мне умереть спокойно...» – и лег на полу, под столом. Я пошла за доктором, но, когда вернулась, Андрей был уже мертв». Это случилось в Ростове-на-Дону. Больше нам ничего узнать не удалось. Мы смогли связаться с Сандиком. После эвакуации остатков Белой армии из Крыма он попал в Италию. Потом брат перебрался в Англию и там женился на Ольге Леонтьевой (с ней прожил до своей смерти в 1969 году). В 1924 году в Берлине нас навестили приехавшие из Москвы бабушка Елизавета Владимировна Сабурова и тетя Мария Андреевна Сабурова, незамужняя сестра моей матери. Они провели с нами месяц и, как ни странно, вернулись в Россию. Там был период нэпа, тетя Маня служила где-то переводчицей, бабушка же была привлечена к разбору каких-то архивов, что ее очень интересовало. Они не пожелали остаться у нас, поскольку боялись потерять свою самостоятельность и всецело зависеть от заработка моей матери. Общее экономическое положение Германии было довольно бедственным, и они, как и предполагали выезжая, вернулись в Россию. Тетя Маня была арестована в 1925 году и получила «минус шесть» 4 ; больная бабушка оставалась в Москве на попечении их бывшей горничной и только, кажется, в 1930 году они смогли выехать во Францию. В конце 1924 года положение в Германии было критическим. Деньги обесценивались, проезд на метро стоил десятки тысяч, и цены росли каждые несколько часов. Помню, в булочной какая-то старушка, расплачиваясь за хлеб, вынимала пригоршнями кредитные билеты из узелка и отдавала их продавщице, ничего не понимая в их счете. Продавщица даже испугалась, а старушка боязливо спрашивала: «Этого не хватит?» Наконец произошел переворот. Президентом был выбран генерал Гинденбург, была проведена денежная реформа, введена новая и стойкая рейхсмарка, спекуляция прекращена. В результате этих мер потеряли смысл и наши десятидолларовые стипендии: на такие деньги уже нельзя было прожить. На семейном совете мы решили: так как я училась «для удовольствия», наши стипендии следует соединить, чтобы дать возможность Юрию получить диплом, а мне с матерью перебраться в Париж, который стал центром русской эмиграции, и там найти работу. К такому же решению пришла и администрация заочных курсов для бывших русских военнопленных, так что моей матери была обеспечена работа за небольшую плату в Париже. В октябре 1924 года мы с матерью отправились во Францию. 1924–1926 Париж С переездом в Париж нам с матерью пришлось начать строить по-настоящему нашу жизнь за границей. Два года в Эстонии мы жили как бы на обломках России, приходили в себя. Два года в Берлине прошли почти беззаботно: мы были обеспечены стипендиями. Теперь, в Париже, нам предстояло найти заработок, отвоевать место на трудовом рынке, приспособиться к жизни еще одной чужой, высокой культуры страны. Мои родители часто бывали за границей вообще и во Франции в частности, но одно дело – бывать за границей знатными гостями, и совсем другое – оказаться не особенно желательными иностранцами, соперничающими с французами в поисках работы. Франция всегда хорошо принимала иностранцев, но именно туристов, студентов, художников. Хлынувшая в Париж в конце 20-х годов русская эмиграция как-то не соответствовала никакому определенному классу Франции. Материально она была абсолютно не обеспечена, вместе с тем дети эмигрантов стремились получать образование, соответствующее обеспеченным людям. Может быть, именно из-за трудностей адаптации во Франции в то время образовался так называемый русский Париж, как бы некоторое государство в государстве. По разным подсчетам, в Париже в конце 20-х годов было от шестидесяти до девяноста тысяч русских эмигрантов. Большинство из них составляли остатки Белой армии. Было много представителей старинных дворянских фамилий, известных купеческих семей, интеллигенции. Все находили себе разные заработки, получали какие-то профессии, но жили воспоминаниями о прошлом. В Париже в те годы водителями такси были сплошь и рядом русские. Русские открывали магазины, рестораны, дома мод, пансионы. Автомобильные заводы «Ситроен» и «Рено» нанимали сотни русских рабочих и механиков. Возникло множество русских учреждений: русская гимназия, дипломы которой признавались всеми учебными заведениями, несколько школ-приютов, кадетский корпус, Свято-Сергиевская богословская академия, русский театр, русская опера, балет, больше пятнадцати приходских церквей. Множество разных объединений, союзов, обществ. Издавались две ежедневные и несколько еженедельных газет. Русские охотно и много общались друг с другом. Устраивались благотворительные балы, концерты, лекции, хоровые выступления. Молодое поколение и работало, и веселилось, и училось. Одним было труднее, другим легче, но в общем «русский Париж» жил. Жива была и мысль о России. Старые генералы обсуждали, как надо будет устроить Россию в будущем, бывшие революционеры все еще спорили между собой, нарождались новые политические движения вроде «евразийцев» и «младороссов», более реально смотревшие на то, что происходит в России. Может быть, менее заметно, но очень прочно строилась жизнь во всех новых приходах, которые создавались в гаражах, частных квартирах, строившихся маленьких скромных церквах. Первые две недели по приезде в Париж мы жили у гостеприимно принявших нас старых друзей Татищевых. Родители их когда-то были нашими соседями по имению, сын Алеша, мой сверстник, вместе с нами из года в год держал экзамены экстерном в 6-й гимназии в Петербурге. Теперь он охотно показывал мне Париж и поднимался со мной на Эйфелеву башню. Потом мы с матерью нашли меблированную квартиру, которую сняли пополам с молодой русской четой. Сестра Маня сначала жила с нами, но это продлилось недолго. Маня относилась к тем немногим русским, которые нашли себе место не в «русском Париже», а в кругу главным образом американцев и англичан. Она служила в американском банке, очень много выезжала и веселилась. Кончилось это тем, что у Мани начался процесс в легких. По решению директора банка ее отправили на казенный счет лечиться в Швейцарию. Там сестра пробыла больше года и совершенно поправилась. После этого она переехала в Англию и осталась там на всю жизнь. Первая работа, которую мы с матерью нашли в Париже, была в школе иностранных языков Верлица. В рекламе школы говорилось, что преподавание языков ведется уроженцами стран, в которых на этих языках говорят, но нас с матерью наняли преподавать английский язык, «окрестив» английскими именами: меня назвали мисс Гордон, а моя мать выбрала себе имя мисс Макинтош – так звали ее любимую гувернантку. Система Верлица была основана на том, что с первого урока употреблялся только иностранный язык. Ни одного слова, ни одного объяснения нельзя дать на родном языке ученика. Двери в крошечные классные комнаты всегда оставались открытыми, а инспектор, англичанин, прохаживался по коридору, проверяя, как мы даем уроки. Если учитель не мог объяснить что- нибудь, инспектор приходил на помощь, но, если это происходило слишком часто, учителя увольняли. Платили нам мало: ученик платил школе за частный урок двадцать франков, а школа учительнице за час – три с половиной франка. Большие неудобства создавала ежедневная смена расписания уроков. Уходя после последнего урока в десять часов вечера, я видела, что завтра мой первый урок начнется, например, в час дня. Но, придя на работу на следующий день, узнавала, что состоятся только три или даже два урока – в час, пять и семь. Так что день был весь занят, а платили иногда только за один или два часа. Понятно, что на такую работу шли те, которые очень нуждались. Почти все учительницы школы – старенькие несчастные англичанки. Кроме английского я преподавала и русский. Но желающих изучать русский было только двое: старичок-военный, француз, и молодая красивая американка, учившаяся петь в опере. Я вскоре поняла, что работу получше можно найти, если выучить французскую стенографию, и записалась на курсы. Занятия здесь выпадали на часы, которые в школе Берлица считались «тихими». Практиковалась я в стенографии и между уроками. Мать подрабатывала еще на заочных курсах. Меня беспокоило, что она переутомлялась, ведь каждый день ей приходилось работать до десяти часов вечера. Закончив основной курс стенографии, по объявлениям в газетах я стала искать подходящее место и довольно скоро нашла какого-то итальянца, которому требовалась секретарша со знанием французского и английского языков. Он устроил мне экзамен и, хотя в стенографии я еще не очень преуспела, предложил место с жалованием 950 франков, а у Берлица я зарабатывала около 500 франков. Я была в восторге. Мы с матерью рассчитали, что при таком жаловании она могла бы отказаться от вечерних уроков в школе Берлица. Я отправилась к директору школы, чтобы подать в отставку и выхлопотать для матери уменьшение часов. Директор, пожилой француз с черной бородкой, выразил неудовольствие. Я, как могла, объясняла ему наши трудности, мое желание со временем совсем освободить мать от уроков в Берлице. «Вы все хорошо рассчитали, – сказал он мне, – но это нас совсем не устраивает. Школа предпочитает молоденьких преподавателей, их больше любят ученики. У вас, вероятно, есть способности к преподаванию, а ваша мать – человек уже пожилой. Вы же хотите уйти от нас, да еще просите освободить мать от вечерних уроков – у нас же это самое горячее время. Нет, нет, если вы уходите, то должна уйти и ваша мать». Я попросила дать мне возможность обдумать положение. Все мои планы рухнули. На 950 франков мы не могли прожить вдвоем. Стоило ли рисковать в надежде, что я получу прибавку или что моя мать найдет частные уроки? Но не оставаться же навсегда закабаленными в школе Берлица... После долгих раздумий в понедельник я опять пошла к директору и сказала о своем решении уйти, а также попросила оставить мать с условием, что у нее не будет утренних уроков, а через несколько месяцев она подаст в отставку. Строгое лицо директора смягчилось, и гораздо более любезным голосом он сделал мне неожиданное предложение: «Ну, если вы решили уходить во что бы то ни стало, так уйдите, по крайней мере, на стоящее место. Вот вам карточка с адресом – им нужна переводчица, хорошо знающая английский и немецкий языки...» Я отправилась по указанному адресу и попала в Международный комитет телефонных сообщений на дальние расстояния. Там мне предложили место с жалованием в тысячу двести пятьдесят франков, к тому же с месячным отпуском летом. Оказывается, директор школы Берлица еще раньше говорил здесь обо мне, но не торопился меня отпускать, чтобы не потерять нужного работника. Мы стали обживаться в Париже. Конечно, все не сразу устроилось. За первый год мы семь раз меняли меблированные комнаты, но наконец сняли очень уютную крошечную квартиру в старом домике в Отейле. Ванной в нем не было, вместо кухни – крошечная плита в уголке. Квартира отапливалась «саламандрой» – печкой, которую надо было топить каменным углем. Мебель в квартире была старомодной, со множеством всяких подушечек, накидочек, везде стояли вазочки, фотографии. Эти украшения мы убрали в шкаф и устроились очень уютно. Когда в конце года по окончании института к нам приехал Юрий, ему нашлась отдельная комната полуэтажом выше. Проработала я в телефонном комитете почти два года. Теперь мне несколько совестно, что я не смогла заинтересоваться техническими вопросами и делала переводы механически. Увлекала и интересовала меня совершенно другая жизнь, связанная с создававшимся в это время в Париже Богословским институтом на Сергиевском подворье. Сергиевское подворье, которое в значительной степени определило развитие православной церкви в Западной Европе, было создано в 1924–1925 годах совместными усилиями митрополита Евлогия, «столпов» русской эмиграции вроде бывшего царского министра графа Коковцева, великой княгини Марии Павловны, М.М. Осоргина и тех русских философов и мыслителей, которые оказались выброшенными из России, – отца Сергия Булгакова, А.В. Карташева , Н.А. Бердяева , С.С. Безобразова (в будущем епископа Кассиана) и других близких им по духу людей. Среди них было много молодежи, которая хлынула в Богословский институт со всех концов Европы и впоследствии дала миру замечательных, просвещенных, одухотворенных пастырей. Мы же, кто не учился в Богословском институте, тянулись туда, общались и дружили со студентами, ходили на долгие торжественные службы, говели. Первые годы ректором института был владыка Вениамин (Федченков) , который произвел на нас очень сильное впечатление на съезде в Фалькенберге. Талантливый, горячий, немного неуравновешенный, владыка Вениамин несколько раз менял юрисдикцию и в конце концов вернулся в Россию. О процессе духовного возрождения русской эмиграции мне легче рассказывать на примерах отдельных людей, с которыми мне пришлось в те годы встречаться и дружить. Работая в телефонном комитете, я во время перерыва на завтрак иногда покупала себе хлеба, сыра и ела свой бутерброд в парке Монсо. Парк находился недалеко от русской церкви на рю Дарю, где жил митрополит Евлогий. По совету врача он тоже приходил на прогулку в парк, там мы с ним несколько раз встречались и разговаривали. Его личное расположение ко мне сыграло большую роль в моей жизни. Иногда я завтракала в небольшом ресторанчике «Бирон» неподалеку от русской церкви. Там ежедневно собиралась дружная компания – дядя Коля Шидловский, старший брат моего отца, и кто-нибудь из его старших детей и друзей, которые работали в мастерской, принадлежавшей графине Орловой-Давыдовой. В мастерской вязали дамские шапочки и свитера, которые тогда были в моде. Я всегда заказывала самые дешевые, но вкусные и достаточно сытные блюда: отварное мясо с овощами, вкуснейший французский хлеб с сыром, чашку кофе. Главным же удовольствием у «Бирона» была дружная компания: все мы могли оставаться сами собой, все друг друга хорошо понимали. И неудачи, и остроты, и удовольствия были для нас общими. Помню, как тронул меня один совершенно неожиданный для меня разговор. К «Бирону» приходил завтракать уже пожилой граф Георгий Александрович Шереметев, Гога, как звали его друзья, работавший сторожем в мастерской. Бывший кавалергардский офицер, он был женат, имел двух детей-подростков. Случилось как-то, что все уже разошлись, а мы с ним еще продолжали есть. Я уже собиралась уходить, когда он вдруг заговорил со мной. Так же просто, смиренно, дружески, как он говорил всегда. Граф заговорил о духовной жизни, о «молитве Иисусовой», об опасностях и трудностях духовного «делания», когда нет руководства. «Что вы? Да как Вы знаете, что я об этом думаю?» – задохнулась я. «А что же? Ведь человека видно...» – ответил он дружелюбно. Потом Георгий Александрович пришел нам с матерью в гости в нашу крошечную квартирку в Отейле. За весь вечер мы ни словом не обмолвились о религии, о молитве. Граф просто рассказывал о своих приключениях во время Гражданской войны и эвакуации, но от его рассказов на душе становилось светло и мирно. Много лет спустя он принял сан и стал настоятелем храма в Лондоне. Знаю, что у своих прихожан он пользовался большим авторитетом. Немалое значение для меня имела дружба со сверстником и моим родственником Кириллом Шевичем. Познакомились мы еще в Берлине. В те годы Кирилл уделял много времени светским развлечениям, он очень любил танцевать входившие тогда в моду танцы и, помню, издевался над старшим поколением, которое все еще восхваляло старые вальсы, мазурки, падеспань и т.д. В Париже Кирилл подружился с «младороссами» и стал с увлечением следить за всем, что происходило в России. Это было только началом. Не знаю, каким путем Кирилл пришел к духовной литературе, но он увлекся ею так, что потерял интерес ко всему остальному. Помню забавный случай. Мы с матерью иногда ездили в церковь в Кламар, где поселился с семьей князь Григорий Николаевич Трубецкой. В саду у них была построена маленькая церковь. Трубецкой имел прекрасную библиотеку и охотно давал нам, молодым людям, книги. Я тоже брала у него книги: «Житие преподобного Серафима Саровского » Владимира Николаевича Ильина и «Лествицу» Исаака Сирина . «Житие преподобного Серафима» произвело на меня очень сильное впечатление, оно стало как бы переломным пунктом в моей духовной жизни, а «Лествицу» у меня выпросил Кирилл. Через две или три недели, когда мне надо было вернуть книги, Кирилл отказался ее отдать, объясняя это тем, что делает из нее выписки, фактически переписывает. Я возмутилась: книга не моя, я должна ее вернуть. Однако, несмотря на это, Кирилл отказался вернуть ее, а через два дня, чтобы задобрить меня, принес целый десяток книг. Но «Лествицы» среди них не было. С тех пор прошло много лет, Кирилл постригся в монахи, стал священником, отцом Сергием, в приходе, находившемся под юрисдикцией Московской патриархии. Я слышала, что он был замечательным духовником и на исповедь к нему приезжали иереи и иерархи из России. Скончался он в конце 80-х годов. Должна сознаться, что в тот период я иногда чувствовала себя живущей сразу в двух измерениях. Меня окружали родственники, знакомые, с которыми мне было просто и весело. Вместе с тем я была связана с людьми, которых объединяло Русское студенческое христианское движение 5 . Они жили совсем по-другому. Общение с людьми из этого круга раскрывало передо мной новые горизонты, заставляло думать, заново переживать все случившееся в России, думать о будущем. Церковная жизнь заключала в себе много больше, чем просто посещение храма по воскресеньям или соблюдение поста. Вкусив этой жизни, я уже не могла отказаться от нее. Особый интерес для меня в этот период представляло сближение нашего религиозного движения с англо-католическим движением в англиканской церкви. На встречах с англичанами мне часто приходилось бывать переводчицей. Помню, на каком-то открытом собрании мне предстояло переводить диалог между митрополитом Евлогием и архиепископом Кентерберийским. Они обсуждали возможность сближения между православной и англиканской церковью, и я чувствовала себя как бы проводом, по которому идет мощный электрический ток. Вспоминаю один случай, когда мне пришлось быть переводчицей в беседе между протоиереем Сергием Четвериковым , пастырем большой духовности и личной праведности, и англиканским миссионером в Индии отцом Эльвудом. Отец Эльвуд очень интересовался православием . В Индии он жил в христианском ашраме – монастыре-миссии, организованной по типу индусских скитов. Отец Сергий и отец Эльвуд, разговаривая о молитве, духовной жизни, «духовном делании», достигли таких глубин, что мне оставалось только переводить их дословно, не понимая полностью смысла. А они, по-видимому, очень хорошо понимали друг друга. В этот период в Париже было организовано издание русских богословских книг. При материальной поддержке ИМКА этим занималось Русское студенческое христианское движение. В это дело включились также отдельные люди, хорошо понимавшие необходимость возрождения русской православной мысли. Нужно отдать должное Павлу Францевичу Андерсону, скромному и сдержанному американцу скандинавского происхождения, мало знакомому с европейской культурой, который глубоко прочувствовал важность сохранения в этот непростой для России момент ее духовной культуры. Он возглавил издательство «ИМКА-Пресс», выпустившее за шестьдесят лет своего существования много книг русских богословов и писателей. Вместе с Андерсоном работал Густав Густавович Кульман, принявший позже православие. Эти люди содействовали получению Богословским институтом на Сергиевском подворье материальной помощи от ИМКА. Участие ИМКА в жизни русской эмиграции отразилось и на моей судьбе. Через ИМКА один из участников Русского, студенческого христианского движения мог получить стипендию Рокфеллера, которая давала возможность изучать в течение года в Америке методы работы с детьми и молодежью. Учредители стипендии оговаривали, что кандидат на ее получение должен быть способным воспринять все ценности американского христианского мира и быть верным своему православному духовному наследию. Как рассказал Кульман, выбор пал на меня после совещания между митрополитом Евлогием и Андерсоном. Для меня получение такой стипендии означало осуществление самых заветных мечтаний. Но как к этому отнесется моя мать? Ведь один раз мне уже пришлось отказаться от подобного предложения. Теперь же, когда мы остались без отца, наша связь с матерью стала еще крепче. Ей казалось, что она живет только мною. И вот, когда наша жизнь начала устраиваться, предстояло оставить мать одну. Узнав о моих планах, мать сначала просто рассердилась и слышать ни о чем таком не хотела. Но Густав Густавович, очень любивший мать, как-то сумел убедить ее. Скрепя сердце мать согласилась меня отпустить. Ей было нелегко принять это решение. Брат Юрий после долгих поисков наконец, нашел работу агронома. По контракту, который был заключен на три года, Юрий отбыл в Бельгийское Конго. В те времена воздушной почты еще не существовало, и письма шли девять недель. Пароходы ходили туда только раз в месяц. Юрий уехал в июле, а мне предстояло уезжать в сентябре. Мы оставили нашу уютную квартирку в Отейле, на год моего отсутствия мать поселилась в гостинице на бульваре Эксельманс, где проживало несколько русских семей. До моего отъезда нам удалось отдохнуть на берегу Средиземного моря, в Жуан-ле-Пэн, тихом в то время местечке, ставшем потом очень модным и шумным курортом. На берегу моря мы встретились с нашими старыми друзьями – семейством Куломзиных, и эта встреча сыграла значительную роль в моей жизни. 21 сентября 1926 года, оставив горько плачущую мать, на большом пароходе «Левиафан» я отбыла Америку. Это событие определило во многом мою дальнейшую жизнь. 1926–1927 Письма из Америки Долгие годы я храню толстую папку с письмами к матери за одиннадцать месяцев моего пребывания в Соединенных Штатах Америки. Думаю, что выдержки из них более точно передадут мои впечатления, чем сегодняшние воспоминания о тех далеких годах. Со временем у меня появились настоящие друзья. Меня радушно приняла очень милая русская семья Коротневых, у них я чувствовала себя как дома. Среди американцев моими самыми близкими друзьями стали Торнтон Мерриам и моя соседка по комнате Силия-Энн Мойер. Очень ласково ко мне относились старички профессор Скотт и его жена – оба шотландцы по происхождению. Профессор Скотт был единственным, с кем я могла говорить о русской истории и литературе, рассчитывая на понимание, а его жена ухаживала за мной и откармливала, будто боялась, что я умру с голоду или замерзну. Их единственная дочь Нора училась в это время в Оксфорде, и, вероятно, во мне они видели как бы ее замену. ...Провела очень приятный вечер в семействе Кини. Ты знаешь мою слабость слишком много говорить о себе. Кини как-то спросил меня: «Интересно, сколько томов автобиографии вы написали, сидя за чайным столом?» А вчера он сказал: «Разве вы не понимаете, что гораздо интереснее дать кому-нибудь возможность раскрыть себя, чем раскрываться самой? Попробуйте относиться к этому как к игре, постарайтесь узнавать как можно больше про каждого, с кем вы встречаетесь». Может быть, это и глупо, но на меня его замечание произвело впечатление, и на следующий же день я постаралась последовать его совету. И знаешь, вышло замечательно. Во-первых, не выступает твое собственное «эго». Во-вторых, я всегда так много говорила о себе, думая, что именно этого от меня ждут, а выходит, люди гораздо охотнее рассказывают сами о себе. И вдруг узнаешь, что люди, казавшиеся скучными, на самом деле очень интересные. Тут есть один студент, Фред, он казался мне милым, но очень скучным, и я сама ему все рассказывала. Когда же я стала вести себя иначе, он стал мне интереснее, чем книга. Фред рассказал, как их семья, они выходцы из Германии, празднует Рождество, какая у них уютная кухня, как он в 23 года съездил на родину и в маленькой деревушке познакомился со своим дядей, который очень похож на его умершего отца. Все это так же интересно, как и наши воспоминания о Волчьем. В Париж я вернулась в июле 1927 года. К моему приезду мать нашла нам в Отейле прелестную, хорошо обставленную квартирку из двух комнат с кухней и ванной. Начался новый период моей жизни, который продлился пять лет. 1927–1939 Франция Новой была не только квартирка, самая уютная и удобная из всех, в которых нам пришлось жить, покинув Россию, но и моя работа. Впервые в жизни я стала получать деньги за труд, который меня увлекал, был моим призванием. Я поступила на только что созданное место. В мою задачу входило создать, заложить основание для религиозно-воспитательной работы с русскими эмигрантскими детьми при Русском студенческом христианском движении. Нужно было придумать, что и как делать. Я принялась за эту работу с убеждением, что самое главное – оценить существующее положение, вникнуть в нужды, принять участие в том, что уже делается, и понять намерения других людей, а не навязывать им собственные идеи. На мой подход к работе влиял и накопленный секретарский опыт: для меня было естественным заниматься каждый день и в определенные часы, держать в порядке всю документацию, вовремя отвечать на письма, составлять отчеты. Моя работа очень быстро приняла конкретные формы. В доме № 10 на бульваре Монпарнас, в котором размещалась наша организация, кипела жизнь. На первом этаже этого здания, принадлежащего ИМКА, находилось издательство «ИМКА-Пресс» и курсы заочного обучения. Другие этажи занимали Русское студенческое христианское движение, Религиозно-философская академия, Религиозно-педагогический кабинет протоирея отца Василия Зеньковского , студенческие кружки, руководимая мною воскресно-четверговая школа, организация мальчиков «Витязи» под руководством И.Ф. Федорова и организация девочек «Дружинницы», созданная А.Ф. Шумкиной, заочные курсы Закона Божия и русского языка для многочисленных русских семей, разбросанных по разным уголкам Европы и Северной Африки. Во дворе дома, в бывшем гараже, была устроена церковь, где ежедневно отцом Сергием Четвериковым – духовным руководителем РСХД – совершались богослужения. Здесь же велась подготовка к выезду в наши летние лагеря. Дом на бульваре Монпарнас был также центром начавшегося тогда движения французского православия. По воскресеньям в зале, где обычно читали лекции или проводили занятия школы, совершались богослужения на французском языке. Священником французского прихода был замечательный человек отец Лев Жиллэ, бывший бенедиктинский монах, перешедший из католичества в православие. Помню, однажды он зашел в комнату, которая служила мне канцелярией. «Вы знаете, – сказал он мне, – я находился на французской военной службе и у нас был один офицер, занимавшийся голубиной почтой. В его голубятне всегда царила особая мирная атмосфера. А вот в этом доме, кипящем общественной деятельностью, в вашей комнате я всегда чувствую совсем другую атмосферу – детскую». Вдохновляли нас на работу понимание церковной жизни как общей, соборной, чувство ответственности и искренняя любовь к тому духовному богатству, которое нам открылось в православии. Мы знали, что в советской России церковь, религия преследовались, что верующие исповедовали свою веру мученически. А мы, дети России, были на свободе и старались сохранить духовные ценности для России. Поэтому в нашей работе тесно переплелись религиозный и национальный элементы. Для нас было очевидно, что к религиозному воспитанию следует подходить не так, как к преподаванию Закона Божия в прежние времена, но у нас не было ни новых программ, ни книг, ни опыта. Главное, как мы считали, не то, что мы преподаем детям, а то, как мы живем с ними. И детей необходимо вовлечь в эту жизнь так, чтобы эта жизнь стала их жизнью, чтобы они входили в нее по-своему, творчески. Теперь, через много лет, эта работа кажется мне плодотворной. Целое поколение православных деятелей оказалось так или иначе вовлеченным в нее. Никогда не забуду двух восьмилетних мальчиков-близнецов, Сашу и Андрюшу, – моих любимых учеников в нашей воскресно-четверговой школе. Саша стал отцом Александром Шмеманом , оказал сильное влияние на жизнь Православной Церкви в Америке и хорошо известен в России. Пожалуй, самой ответственной частью моей работы стала организация летних лагерей для девочек. Произошло это довольно случайно. Летние лагеря были нужны главным образом девичьей дружине и «Содружеству», но их руководительницы были очень разные по складу характера, и ни одна из них не хотела работать «под другой». Руководительницей назначили меня, хотя в эти лагеря могли попасть только самые старшие учащиеся моей школы. В те годы у нас не было «своего» места для лагерей, и каждый год мне в поисках подходящего места приходилось ездить по всей Франции. Сначала мы не имели никакого снаряжения, даже палаток, всем необходимым пришлось обзаводиться постепенно. Большая часть детей происходила из семей нуждающихся, заплатить полностью за пребывание в лагере не могла, поэтому мне приходилось искать деньги на «лагерные стипендии». Кроме того, в мои обязанности входило подготавливать руководительниц, обдумывать занятия и программы. Первый наш лагерь был организован в Бретани, в маленькой деревушке на берегу Атлантического океана. Нам удалось снять два старинных каменных здания, в которых в XVIII веке размещалась школа. В каждом здании была большая комната с кирпичным полом и очагом и большой чердак под черепичной крышей. Дома соединялись большим двором, а рядом находился просторный луг для игр. В углу двора стоял старинный коровник, в котором мы хотели устроить церковь. Здания располагались на берегу, и мы могли купаться в океане. Я решила, что в нижних комнатах следует устроить кухню и столовую, в которой в случае дождя дети смогут играть, на чердаках – разложить тюфяки с соломой, которые будут постелью. Я и очень милая русская женщина, согласившаяся быть кухаркой, отправились в Бретань за несколько дней до прибытия детей, чтобы все приготовить. Как мы ни старались, больше тридцати шести тюфяков с соломой разместить не смогли. В Париж пришлось посылать телеграмму с просьбой прекратить запись в лагерь и не посылать больше тридцати шести человек. В ответ получила: «Приезжаем пятьдесят шесть девочек и четыре руководительницы». Не помню, как нам удалось всех их втиснуть, но как-то устроились. На шесть человек достали палатку. Помню, что в первый выезд в лагерь мы испытывали нехватку денег. Дети, в основном из очень бедных семей, часто плохо питавшиеся, все время хотели есть и по нескольку раз в день брали в столовой огромные ломти свежего деревенского хлеба и щедро намазывали их маслом. Кухарка наша очень любила печь и по вечерам бесконечно передавала через потолок кухни в «дортуар» наверху чудные ватрушки с вареньем. Дети пили вволю молока, и многие за лето прибавили по несколько фунтов. В то время никому из них не надо было заботиться о своей фигуре – все были худые. Руководительницы вынуждены были работать много. Всем приходилось быть с детьми двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю, не имея отдыха. Но мы очень болели за общее дело. Как это ни странно, но программа, разработанная нами в те годы, с моей точки зрения, позволяла лучше разбудить в детях чувство ответственности, чем программы, используемые в лагерях сегодня. В первый день мы устраивали общее собрание, на котором дети по своему усмотрению выбирали себе занятия в так называемых комитетах (церковный, спортивный и др.). Например, члены церковного комитета вычистили и побелили коровник, из простыней и зелени устроили иконостас, сделали подсвечники, повесили лампадки. Члены комитета стали фактически приходским советом нашей лагерной церкви. Они пекли просфоры, заказывали вино, занимались сборами, вели отчетность, убирали церковь и даже вышили очень красивую плащаницу для праздника Успения Божьей Матери. Священником в нашем первом лагере был протоиерей Сергий Четвериков. Его только что назначили на эту должность, и он приехал из Чехословакии на несколько дней позже других. С некоторым страхом мы ожидали его, думая, что он будет требовательным и строгим, а приехал пожилой, скромный, сдержанный батюшка, даже немного застенчивый, с иконописным лицом, державшийся с нами совсем не начальственно. В первый же вечер после ужина у нас начались, как обычно, игры, отец Сергий спокойно простоял весь вечер на краю лужайки, наблюдая. Когда стемнело и игры закончились, отец Сергий подошел ко мне: «Софья Сергеевна, вы знаете, здесь в углу осталась яма от какого-то столба. Это опасно. Дети могут ноги сломать. Сегодня я простоял весь вечер в ямке, пока они играли, но к завтрашнему вечеру надо бы ее закопать». Никогда не забуду нашего первого лагерного богослужения. По неопытности мы думали, что, раз у нас есть несколько поющих девочек и приехавший с отцом Сергием семинарист, значит, у нас есть хор. Но не тут-то было... Наш семинарист, Дима Клепинин, был неопытным регентом, а девочки, конечно, ничего не знали – песнопения всенощной менее знакомы, чем песнопения литургии. Бедный хор по нескольку раз принимался за какое-нибудь песнопение, путался, фальшивил, останавливался, начинал опять и опять, ничего не получалось... Собравшиеся в церкви девочки начали хихикать, пересмеиваться. Мы еле дождались конца. Мария Михайловна Зернова, выходя из церкви, сказала: «Нет, это невозможно... Это просто кощунственно – нельзя завтра служить литургию. Попросим отца Сергия подождать со службами, пока хор не споется...» Мы все с ней согласились, но тут к нам подбежала одна из наших самых маленьких девочек, Ирина Вишнякова, и заговорила: «Как чудно, как замечательно! Завтра мое рождение, и вот у нас теперь церковь, и будет служба, и смогу причащаться во время первой службы! Ах, как хорошо все выходит!» Маня Зернова грустно взглянула на меня: «Ничего не поделаешь... Придется служить... Ведь не можем же мы так огорчить ее...» Дима взял пять девочек, трое из которых учились в русских приютах и пели там в церковном хоре, и отправился с ними на берег моря разучивать песнопения. По крайней мере два часа вдалеке раздавались их жалобные голоса. Однако в воскресенье утром в церкви маленький хор пел не сбиваясь, вполне удовлетворительно, и сияющая Ирина причащалась, и все ее поздравляли. Священниками в наших летних лагерях были отец Сергий Четвериков, отец Александр Ельчанинов и отец (позднее владыка) Мефодий (Кульман) . Лагеря действовав шесть недель и кончались всегда празднованием Успения Божьей Матери – 28 августа по новому стилю – и общим говением. Для нас, руководительниц, дело православного воспитания девочек-подростков было тогда новым, и мы пытались разрешать возникающие проблемы с помощью наших духовных наставников. Возник, например, вопрос относительно обязательности утренней и вечерней молитв. Пришла ко мне однажды одна из старших девочек, Нина, очень хорошая, вдумчивая. «Софья Сергеевна, – сказала она, – пожалуйста, не делайте молитвы обязательными. Я недавно приехала из Югославии, где училась в институте, и там все обязательное. Попав в лагерь, я очень обрадовалась, почувствовала свободу, но теперь говорят, что утренняя и вечерняя молитвы обязательны... Это все испортит...» Я пошла с этой проблемой к отцу Сергию. Он подумал и сказал: «Посещение церкви, ежедневная молитва для всякого православного христианина обязательны. Эго надо признать. Но принуждать людей, наказывать за неисполнение... это никакой пользы не принесет». Так у нас и пошло: «обязательно, но не принудительно». На практике это значило, что все девочки были обязаны являться в строй на утренний подъем флага, опоздавшие наказывались лишением купания в океане. После подъема флага все заходили в церковь на утреннюю молитву, но при этом никакой проверки и никаких штрафов не было. Священник всегда был нашим духовным отцом в разрешении разных нравственных вопросов. Помню такой случай. Говение было, конечно, совершенно добровольным, но девочки очень ответственно относились к этому: участвовали в богослужении, исповедовались и причащались. Дети до двенадцати лет шли исповедоваться до всенощной, старшие – после всенощной. И вот однажды ко мне пришла одна из старших девочек и сказала, что во время всенощной у нее из сумочки, которую она держала под подушкой, украли деньги. Спальня ее группы находилась рядом со спальней «маленьких», которые не оставались на всю всенощную. Естественно было предположить, что кражу совершил кто-то из «маленьких», к тому же одна из них, уличенная несколько раз во лжи, уже пыталась как-то украсть. Что мне делать? Не так страшна попытка кражи, как страшно, что девочка решилась на нее между исповедью и причастием. Как я могу оставить ребенка с этим на совести? Что делать? В тот год священником в лагере был отец Мефодий Кульман. Я обратилась к нему, и он пообещал поговорить с девочкой утром. Она была у него, к причастию священник ее допустил, но никогда о своем разговоре с ней мне не говорил. Я же не считала себя вправе его об этом спрашивать и больше по этому поводу вообще не говорила. Лишь через много лет от одной из воспитанниц я узнала, кто украл деньги: совсем не та маленькая девочка, которую мы подозревали, а одна из старших, в тот день она не исповедовалась, не говела. Помню, был случай, когда мне показалось невозможным поступить так, как советовал священник. Это тоже было связано с общим говением. Одна русская девочка шестнадцати лет, протестантка, увлеченная общим настроением, сказала отцу Сергию Четверикову, что хочет принять православие и причащаться со всеми. Отец Сергий согласился, но меня это смутило. Я подумала, что, если бы одна из наших девочек попала в католический французский лагерь и там по своей воле перешла в католичество, мы бы это тяжело переживали. Тогда я решила послать родителям девочки телеграмму и сообщить о ее желании, в ответ они попросили отложить решение до ее возвращения домой. Не знаю, приняла ли она когда-нибудь православие или мои сомнения лишили ее этого. Упоминаю этот случай как пример того, что, мне кажется, соответствовало бердяевскому определению православия – «свободы в соборности». Традиция говеть в нашем лагере зародилась в первый год его организации. Особенно мне запомнилось, как мы говели во второй год создания лагеря, когда он располагался в большой пустой, запущенной усадьбе на берегу Атлантического океана. У нас было сто двадцать девочек от восьми до восемнадцати лет и человек двадцать персонала. Говение не считалось обязательным, и поэтому весь день воспитанницы решали для себя этот вопрос. Отец Сергий начал исповедовать в четыре часа пополудни, а закончил к началу всенощной, в семь вечера. После всенощной он опять стал исповедовать. К десяти вечера мы поняли, что исповедь может продлиться всю ночь, и отослали девочек, ожидавших своей очереди, спать, пообещав, что будем будить их. Помню, как мы осторожно будили их со словами: «Пора идти исповедоваться» – прямо как на Страшный Суд... Отец Сергий исповедовал всю ночь, до начала литургии. Помню, меня поразили слова отца Сергия, что епитрахиль ему подарил оптинский старец Амвросий и он очень любит ее, «потому что она такая легкая». Никогда я не думала, что вес епитрахили может иметь значение. В целом жизнь в нашем лагере была насыщена весельем, пением, спортом. Вечерами, когда все собирались у костра, делали всякие постановки. Мне и сегодня иногда приходится встречать старушек, которые через шестьдесят лет с любовью и умилением вспоминают дни, проведенные в этом лагере. Мы, руководители, всегда участвовали в ежегодных съездах РСХД, на которые приезжали выдающиеся русские мыслители и богословы – отец Сергий Булгаков, Н.А. Бердяев, Б.П. Вышеславцев, С.Л. Франк, В. В. Зеньковский , а также отец Александр Ельчанинов , Л.А. Зандер, отец Лев Жиллэ и др. Действительно, великое духовное богатство изливалось тогда на наше поколение. Мне совестно признаться, что в моей памяти сохранились воспоминания не о лекциях, звучавших на съездах, а об отдельных встречах. Помню, во время съезда в Клермоне я встала утром несколько раньше обычного и вышла из нашего барака (вероятно, здесь когда-то находился лагерь). Вокруг простирались поля, луга, текла речка. Я увидала, что по дороге от речки поднимаются митрополит Евлогий, отец Александр Ельчанинов , Маня Зернова, еще несколько молодых людей – все довольные, веселые. Оказывается, шестнадцатилетний мальчик-еврей, член «Содружества», которым руководила Маня Зернова, решил креститься и его крестил прямо в речке митрополит Евлогий. Маня Зернова рассказала: когда мальчику велели войти в воду, он инстинктивно по-спортивному изготовился к прыжку и нырнул. Однажды мы возвращались все вместе на поезде в Париж. В купе и коридоре все были русские, участники съезда, и один посторонний, француз. Мы разговаривали, курили, и вдруг кто-то из наших заглянул в купе и быстро сказал: «Отец Сергий идет...» Все побросали папиросы в окно – отец Сергий был ярым противником курения. Я заметила, как француз при этом с трудом сдерживал улыбку. Потом началась беседа. Помню, я попросила отца Сергия объяснить простыми словами, в чем состоит учение о Святой Софии Премудрости Божией. Он объяснил очень просто, что Святой Софией Премудростью Божией называется вложенная в человека способность воспринимать божественное, что Матерь Божия есть самое высшее осуществление этой способности. Отец Сергий говорил еще что-то, и я сказала: «Это понятно, но я не понимаю, для чего это все нужно?» Все засмеялись, а отец Александр Ельчанинов, тоже смеявшийся, протянул руку через все купе и погладил меня по голове, будто хотел похвалить. Постоянным и деятельным участником съездов РСХД была Елизавета Юрьевна Скобцова, известная позднее как мать Мария. Мы сблизились во время кампании по сбору денег для русских эмигрантов, разбросанных по заводам и шахтам во французской провинции. В основном это были бывшие добровольцы армии генерала Врангеля, попавшие во Францию из Галлиполи по рабочим контрактам. Оказавшись вдалеке от центров расселения русской эмиграции и оставаясь чужими во французской рабочей среде, эти люди часто страдали от одиночества, спивались и болели. Елизавета Юрьевна хотела наладить постоянное посещение таких фабричных поселков, открыв там клубы, технические курсы, которые помогали бы устроиться на более квалифицированную работу. Для такого дела нужны были деньги, и мы с Елизаветой Юрьевной поехали собирать их среди русских и иностранцев, живших по берегам Средиземного моря – в Ницце и в Каннах. Елизавета Юрьевна была очень яркой личностью, и привлекавшей, и раздражавшей всех, кто с ней встречался. Ранее, до того как надеть монашеское платье, она выглядела типичной «нигилисткой» конца XIX – начала XX века: носила мужские нечищеные сапоги, поношенную мятую одежду с чужого плеча, на носу еле держалось пенсне на длинной черной тесемке, волосы на затылке были заколоты шпильками, по бокам всегда неаккуратно висели пряди. С гордостью Елизавета Юрьевна рассказывала о своей шляпе. Она работала уборщицей в какой-то шляпной мастерской и, подметая каждый день, собрала обрезки фетра, настригла их полосками и сплела из них косички, а из них сделала себе тулью, вроде пчелиного улья, но с полями. Лицо у нее было румяное, полное, она постоянно щурилась, как все очень близорукие люди. Мы ходили с ней по домам состоятельных людей, звонили, объясняли цель нашего предприятия. При этом я несколько стыдилась вида своей спутницы. Мы жили с Елизаветой Юрьевной в двух маленьких чердачных комнатках в доме наших знакомых. Комнатки не отапливались, и ночами бывало холодно. Вечерами мы усаживались вдвоем в моей комнатке, где стояла маленькая газовая плитка, за бесконечным чаепитием. В комнате становилось тепло, и мы, закутавшись в одеяла, разговаривали до раннего утра. Что это были за разговоры! Елизавета Юрьевна была удивительная собеседница – умная, тонкая, понимающая. Сколько она читала стихов, и своих, и чужих, как умела «разговорить» другого человека, сколько она выудила из меня рассказов о мечтах, обо всем, что я себе воображала. Делала она это так, что потом не возникало чувства сожаления за свою откровенность. Мы принадлежали с ней к разным мирам и были очень разными. Мне кажется, я всегда ощущала себя женщиной-матерью, даже когда еще не была замужем. Елизавета Юрьевна побывала замужем уже два раза, оба брака распались, у нее было четверо детей, из которых двое умерли. Ее призванием было социальное служение. Она была социалисткой, обратившейся в православие, принадлежала к элите русской интеллигенции, к представителям Серебряного века русской литературы. Я же была «барышней», продуктом русского «барства», и, несмотря на все пережитое, мы с ней принадлежали к разным типам людей. Я наслаждалась общением с этой женщиной о очень радовалась, что нам удалось собрать нужную сумму денег. Позднее, навещая мать Марию в Париже в созданном ею учреждении «Православное дело», я не переставала удивляться ее способности общаться с людьми: придет к ней, бывало, безработный, несчастный, совсем опустившийся человек, и она с ним разговаривает как со своим хорошим, добрым знакомым, почти по-светски, с интересом слушает все, что он говорит. Пятнадцатилетняя дочь Елизаветы Юрьевны Гаяна ездила в мой лагерь. Умненькая, живая, очень нервная, она страдала от своей запущенности: ее одежда была поношенная, плохо выстиранная. Гаяна жила с матерью и маленьким братом очень бедно, неустроенно. Помню, когда в лагерь приходила почта, Гаяна всегда говорила, что никаких писем не ждет, а все-таки стояла и ждала. В восемнадцать лет Гаяна под влиянием приезжавшего в Париж Алексея Толстого решила вернуться в Россию. Там она вышла замуж и, кажется, была счастлива, но вскоре неожиданно заболела и умерла. Панихида по ней состоялась в церкви «Православного дела» на рю Лурмель. Всю службу мать Мария пробыла распростертая в земном поклоне на полу церкви. Чем было переполнено ее горячее, искреннее сердце, как переживала она свою любовь? Я думаю, что все мы, матери, всегда чувствуем себя виноватыми перед своими детьми. Большую роль в моей жизни сыграл Дима Клепинин, ставший священником, отцом Дмитрием Клепининым, настоятелем храма при «Православном деле». Сблизились мы во время летних лагерей, когда он руководил нашим хором. Мне кажется, в нем жило то качество, которое мы называем «святость». Дима, внешне довольно некрасивый, очень близорукий, небольшого роста, был добродушным и веселым. Будучи очень простым, он излучал мудрость и любовь. В общении с ним всегда становилось легче на душе, все делалось понятнее и проще. Когда он общался с тобой, точно свет входил в твою жизнь. Наши жизненные пути разошлись: я вышла замуж, он женился, стал священником. Во время войны и оккупации Дима погиб мученической смертью в немецком лагере, спасая евреев. Я участвовала в РСХД почти семь лет. На несколько месяцев меня пригласили на курсы в английский колледж Святого Христофора в Англии, готовивший руководительниц религиозно-образовательной работы в англиканских приходах. Мне очень понравилась атмосфера английского учебного заведения: сдержанная, пронизанная уважением к личной жизни и трезвостью в выражении чувств. Директрисой колледжа была замечательно умная и привлекательная мисс Катерин Ньюби, педагог Божьей милостью. На курсах нас обучали технике и методам преподавания. Мне это было очень интересно и полезно. Все студентки очень дружелюбно и сочувственно относились ко мне и накануне моего отъезда попросили меня прочитать им доклад на их субботнем вечернем собрании. Эти собрания устраивались студентами и носили неофициальный характер. «Нам хотелось, чтобы вы нам не читали доклад по истории России, или русской революции, или православной церкви... Расскажите нам просто о себе, дайте нам кусочек вашей жизни». Такое задание смущало меня и заставило очень требовательно отнестись к своему выступлению. Я старалась избежать всякой драматизации, всякой сентиментальности в передаче событий. Когда я кончила говорить, несколько секунд все молчали, но потом, не сговариваясь, встали и пошли в домовую церковь. Я нарочно задержалась там, надеясь, что все разойдутся к тому времени, когда выйду, но мисс Ньюби ждала меня у входа. Необычным для нее жестом она крепко обняла меня и сказала: «Друг мой, вы рассказали о своей жизни, как сказку со счастливым концом. Но я-то хорошо понимаю, что счастливого конца еще нет...» Я, смутившись, сказала, что мой рассказ был слишком личным, а это всегда нехорошо. «Не беспокойтесь, – ответила мисс Ньюби, – рассказ ваш был глубже и выше всего личного». Когда я уезжала, все очень трогательно со мной прощались. Многие не могли выговорить мою фамилию и стали называть меня Троцкий. Слушательницы договорились, что в день моего отъезда передадут азбукой Морзе по пожарному сигналу букву «Т», и по этому сигналу весь колледж высыпал на крыльцо прощаться со мной. В 1928 году к нам из России приехали погостить бабушка Елизавета Владимировна Сабурова и сестра моей матери Мария Андреевна Сабурова. Как я уже рассказывала, они после поездки к нам в Берлин вернулись в Россию, надеясь, что жизнь там будет легче. Очень вскоре тетю Маню арестовали, и она получила «минус шесть» на два года. Оставшись одна, бабушка совсем разболелась, у нее парализовало обе руки. Теперь, когда они стали совсем старенькими и больными, им разрешили выехать из СССР, а их добрый друг Л.Ф. Давыдов, ставший во Франции банкиром, выделили им на прожитие до смерти бабушки небольшую сумму. С приездом бабушки мы решились, в первый раз после революции, снять немеблированную квартиру и очень уютно устроились в ней, купив на распродажах старую мебель. Моя бабушка была дочерью довольно известного писателя, современника Пушкина графа Владимира Александровича Соллогуба. Ее муж Андрей Александрович Сабуров являлся одним из инициаторов судебной реформы в царствование Александра II и какое-то время был министром народного образования. Его считали западником и либералом и после убийства Александра II сразу сместили и назначили в члены Государственного совета. Дедушка скончался в 1915 году, когда мне было одиннадцать лет, но я его хорошо помню. Помню, как-то, обучая меня игре в шахматы, дедушка сказал: «Вот есть пословица – один в поле не воин. Обыкновенно ее понимают в том смысле, что один человек ничего не может сделать. А я понимаю ее иначе. Никогда человек не останется один. Если он вырвется вперед, за ним всегда пойдет еще кто-нибудь. Никогда не бойся остаться одной, никогда не сдавайся из-за опасения, что ты одна». Бабушку Елизавету Владимировну, очень обаятельную, любили и члены семьи, и друзья. В ней сочетались большая жизнерадостность, способность увлекаться разными затеями и искренняя и смиренная духовность. Часть своего детства она провела в Париже и всегда с любовью вспоминала годы своей учебы там. По-французски бабушка говорила лучше, чем по-русски. Довольно долго она прожила в Дерпте (Юрьеве-Тарту) и с любовью вспоминала царившую там студенческую обстановку и, видимо, свой успех. В Петербурге она считалась grande dame в самом хорошем смысле этого слова, и ее приемы по воскресеньям собирали очень интересных людей: музыкантов, художников. Личная ее жизнь сложилась непросто: у бабушки было пять дочерей, но три умерли – одна в младенчестве от скарлатины, другая, старшая, очаровательная Соня, в шестнадцать лет от чахотки и третья, пятилетняя Ксения, – от дифтерита. Вскоре после смерти дедушки произошла революция, и бабушка потеряла все. Восприняла она это удивительно кротко. Помню, бабушке было семьдесят пять лет, она жила в Москве в нетопленой квартире, закутавшись в старую потертую шубу, осторожно ела маленькой серебряной вилочкой мерзлую картошку и приговаривала по-французски: «Я так люблю картошку. Мне иногда кажется, что грешно так любить еду...» Бабушка радовалась новой встрече с Парижем – городом ее детства. Проведенные здесь годы старости были наполнены у нее миром и покоем. Бабушка сохранила удивительную способность сочувствовать людям. Тетя Маня, на два года старше моей матери, так и не вышедшая замуж, была удивительно кротким и самоотверженным существом. Она считала себя счастливой именно потому, что всю жизнь ухаживала за своими родителями. Это, по мнению тети Мани, очень обогатило ее. Все мы очень любили тетю Маню, и после смерти моей матери для нашей семьи она в течение двадцати пяти лет была буквально «столпом и утверждением» – воплощением прочности семейного быта и источником любви – всего того, в чем нуждаются дети. Как же сложилась в 30-х годах жизнь других членов нашей семьи? Брат Юрий получил место агронома на кофейных плантациях сначала в Бельгийском, а потом во Французском Конго, тогда еще не самостоятельных государствах. В Африке Юрий страдал из-за климата и одиночества, но вместе с тем радовался своей независимости и сравнивал себя с киплинговским «котом, который ходит сам по себе». Брата многое раздражало в жизни русской эмиграции, многое казалось искусственным, ненастоящим. Возможно, он ревновал меня к работе в РСХД, к моим друзьям. Была ли в этом моя вина? Я понимаю, как несносны бывают «общественные деятельницы», которые фанатично верят «в свое дело». Но ревнивое отношение брата к моим занятиям, вероятно, диктовалось болезненностью Юрия в детстве, его опасениями потерять дружбу со мной. В начале 30-х годов Юрию пришлось нелегко на работе. Чиновник, присланный европейской дирекцией, слишком высоко оценил возможную урожайность кофейных плантаций, недавно приобретенных его фирмой. Фактические урожаи оказались ниже. Начальство было склонно видеть в этом результат плохой работы негров и потребовало применения к ним строгих мер. Брат, отказавшись делать то, что ему казалось несправедливым, был уволен. Наступил тяжелый период в жизни Юрия, он даже пытался покончить жизнь самоубийством, но его спас старый слуга-негр. Несколько лет продолжалось судебное разбирательство с компанией, наконец иск Юрия был удовлетворен, и он получил крупную сумму денег. В Африке ему оставаться не хотелось, и в 30-х годах брат отправился в Эстонию и стал там работать в коммерческих представительствах разных французских фирм. Сестра Маня обосновалась в Англии. К несчастью, ее личная жизнь сложилась непросто. Она любила человека, который не мог на ней жениться, так как жена его оказывалась дать ему развод. Во время войны он погиб на фронте. От одиночества Маня с головой ушла в работу и благодаря этому была хорошо обеспечена материально. Она много помогала моей семье. В Англии обосновался и мой брат Сандик. Он поздно женился, и детей у них не было. В 30-х годах большие изменения произошли и в моей личной жизни. Мне уже стукнуло двадцать семь лет. Я очень много времени отдавала работе с детьми, но мне хотелось материнства, это было моим призванием. Несколько раз я влюблялась, несколько раз очень хорошие люди делали мне предложения, и несколько раз я почти соглашалась. Но почему-то каждый раз в конце концов я им отказывала. Со временем опасения остаться старой девой стали все больше беспокоить меня. Как мне тогда казалось, есть два пути – либо выйти замуж и стать матерью, либо уйти в монастырь. Я все чаще стала задумываться о монашестве, собиралась съездить в Пюхтицкий монастырь, что в Эстонии. Но в 1931 году в мою жизнь опять вошел Никита Куломзин. Мы дружили в детстве в Петербурге и находились даже с ним в свойстве – брат моего отца дядя Коля был женат на сестре Никитиного отца тете Кате. Мы с Никитой были ровесниками: оба родились в декабре 1903 года, и принимала нас одна и та же докторша – старая Анна Егоровна Попова. Наши матери беспокоились, что их роды совпадут, и после моего рождения мои родители сообщили родителям Никиты: «Шлагбаум открыт!» Говорят, что, когда родился Никита, одна из матерей сказала: «Вот и жених Соне готов!» Куломзины жили зимой и летом в своем имении Корнилове в Костромской губернии и приезжали в Петербург каждый раз, когда ожидалось прибавление семейства. В эти периоды их мать всегда старалась организовать учебу для старших мальчиков, Никиты и Федора, так как, живя в деревне, они не получали нужного образования. Ольга Федоровна Куломзина, очень чуткая и добрая, видела, что Никита интересуется математикой, механикой, физикой, и старалась поддержать в нем этот интерес. Но их учеба по сравнению с нашей была менее продуманной и серьезной, и мальчики Куломзины жили довольно беззаботно. Во время их приездов мы вместе занимались русским языком и гимнастикой. Помню, один год на гимнастику к нам ездили две знакомые девочки. Однажды они появились у нас с огромными воздушными шарами и с порога закричали: «Не трогайте, не трогайте! Это наши шары!» Мы с Юрием завистливо смотрели на эти шары, но трогать их не осмелились. На следующий год на уроки гимнастики стали приезжать Никита и Федор Куломзины. И один раз они приехали тоже с шарами. «Соня, Юрий, – закричали они в передней. – Смотрите, какие у нас шары! Давайте играть!» И мы вчетвером стали играть с шарами, пока они не лопнули. И всем было очень весело. Рассказывая эту историю и детям, и внукам, я непременно прибавляю: «И девочек этих мы никогда больше не видели, а Никита и Федор остались нашими друзьями на всю жизнь. Никита женился на Соне, и они были очень счастливы». В последний раз в России мы встретились с семьей Куломзиных в 1918 году. Это было в Москве, и Ольга Федоровна ждала появления на свет своего последнего сына Ярослава. Потом они уехали: дедушка, Анатолий Николаевич Куломзин, бывший председатель Государственного совета и видный участник строительства Великого железнодорожного пути, – на юг России, где начинала формироваться Добровольческая армия, Ольга Федоровна с мужем и детьми отправилась в имение ее матери Бабушкин Хутор на Украине. Встретились мы опять с Куломзиными во Франции летом 1926 года. Мы с матерью отдыхали на берегу Средиземного моря, а Ольга Федоровна с двумя младшими детьми жила в Каннах и работала кастеляншей в русском детском приюте при православной церкви. Ярославу было семь лет, Лиленьке тринадцать, и они оба учились в приюте. Старшие братья, Никита и Федор, учились уже в Париже, в Сорбонне, имели стипендии. На лето они тоже приехали в Канны и работали. Мы все очень обрадовались нашей встрече, и Ольга Федоровна пригласила нас к себе завтракать. Куломзины теснились в крошечной комнате над входом в доме, где находился приют. Жили они в большой бедности. Завтракали мы за столом в саду, поскольку в комнате всем поместиться было невозможно. Помню, мы ели чудный большой арбуз, тщательно выбранный Федорчиком, считавшимся экспертом в этом деле. Потом все пошли в горы. Я с мальчиками пошла вперед, и мы поднялись выше, а наши матери уселись на какой-то завалинке, тут Ольга Федоровна рассказывала моей матери о трагической судьбе их семьи. В 1919 году Бабушкин Хутор оказался в самом пекле Гражданской войны. Надвигались белые, отступали красные, грабили зеленые, отряды Махно жгли и убивали. Бандиты из отряда Махно явились на Бабушкин Хутор и арестовали Никитиного отца, Якова Анатольевича. Ольга Федоровна бросилась за мужем, но он ее остановил: «Ольга... дети!» Ольга Федоровна убежала, Яков Анатольевич был тут же расстрелян. Братья Ольги Федоровны, Юрий и Лев Мейендорфы, были офицерами Белой армии. Когда их часть находилась около их родного Бабушкиного Хутора, они решили зайти туда, чтобы узнать, там ли их семьи. Говорят, кто--то из крестьян, зная, что на хуторе махновцы, пытался предупредить их об опасности, но Юрий и Лев не расслышали. Махновцы сразу схватили их и повели в свою штаб-квартиру. Убиты Мейендорфы были страшно: их забили до смерти. Свидетелем их смерти оказался взрослый племянник местного агронома. Он рассказывал, что во время избиения в комнату вошел сам Махно. Юрий, еще живой, поднял голову и просил, чтобы их пристрелили. Махно нахмурился и сказал: «Да прикончите же их, слышите...» «Жалко патроны тратить!» – ответил один из махновцев, но взял тяжелую деревянную скалку и прикончил братьев ударами по голове. У Льва были жена и дети, а Юрий – вдовец – имел четверых детей. Перед смертью он попросил разрешения написать письмо. Один из махновцев, ухмыляясь, сказал: «Посмотрим, что он тут пишет...» Одно письмо Юрий написал матери: «Милая мама, родная моя, прости, я хотел своим приездом порадовать тебя, а вышло, что принес тебе большое горе. Но что делать, на то, видно, воля Божия. Говорят, наше дело плохо и нас могут расстрелять. Я не жалею своей жизни, видно, так надо. Возможно, что моя смерть принесет больше пользы, чем дальнейшая жизнь. Если меня не станет, прошу тебя не бросать моих детей и взять их под свое покровительство. Они, наверное, тебе не будут в тягость, а станут твоим утешением. Прости меня, если в чем еще перед тобой виноват. Прошу прощения и у всех родных и знакомых. Христос с вами. Да хранит вас Бог». Другое письмо было адресовано детям: «Милые мои, родные дети. Возможно, мы больше не увидимся с вами на этом свете. Простите меня, мои родненькие, я хотел доставить вам радость свидания, а оказалось, принес вечную разлуку. Но видно, так Богу угодно. Не горюйте обо мне, а терпеливо перенесите свое горе и своей жизнью умножьте добро на земле и правду. Не мстите никому за мою смерть ни делом, ни даже помыслом. Так попустил Господь. Молите только, чтобы он простил мне все мои прегрешения. Я не боюсь смерти и иду к Господу дать ответ о своей жизни с теплой надеждой, что он примет мою жизнь. Я прошу бабушку взять вас под свое попечение. Будьте ей хорошими, добрыми внуками, утешьте ее в горе. Благословляю вас. Да хранит вас Господь и да направит вашу жизнь на все доброе. Ваш отец». Махновец начал читать письмо с насмешкой, но, когда кончил, наступило молчание. Он сунул письмо в карман. Как ни удивительно, но письма дошли до Ольгиной матери, старой баронессы Мейендорф . Махновец доставил их ей и посоветовал им всем сразу уезжать. В ответ на ее замечание, что все лошади были забраны махновцами, он обещал прислать на следующий день повозку с лошадьми. Исполнить этого он не смог, так как на следующий день сюда пришли белые. Ольга Федоровна начала разыскивать тело мужа. С ней был и сынок, пятилетний Серафим. «Мама, вот дядя Юрий!» – вдруг закричал он, откапывая землю ручками. Тела всех расстрелянных и замученных торжественно погребли у уманьского собора. Никита, которому тогда было шестнадцать лет, рассказывал мне потом, что отец предчувствовал свою смерть. Он несколько раз говорил, сколько ему осталось месяцев и недель. Последние дни он говорил жене: «Ольга, да оставь ты пеленки, нам недолго осталось быть вместе». За неделю до смерти он исповедовался и причастился. Вероятно, священник упрекнул его в суеверии – после этого Яша не говорил о смерти. Только однажды он вызвал Никиту и довольно долго говорил с ним наедине о том, что он старший в семье, что должен будет заботиться о матери, помогать ей воспитывать других. «Бог поможет тебе!» – сказал он в конце. По мнению Никиты, за несколько лет до смерти отцу было какое-то видение, связанное с преподобным Серафимом Саровским. После гибели мужа и братьев и отступления Белой армии Ольга Федоровна более двух лет оставалась с детьми в России, скитаясь по чужим углам и очень бедствуя. Никита учительствовал в деревенской школе, а Федорчик стал очень хорошим сельским писарем. Ольга Федоровна работала кухаркой в детском приюте, а восьмилетняя Лиленька сторожила корову. В 1922 году Куломзины перебрались через польскую границу, а потом попали в Чехословакию. Целый день мы провели с матерью в Каннах, а вечером отправились назад поездом. Помню, Никита провожал нас и посадил на поезд. Как говорила мне позже Ольга Федоровна, по тому, что Никита при их бедности решился истратить деньги на перронный билет, она поняла, что он ко мне неравнодушен. Через год-два Куломзины переехали в Париж. Старшие мальчики учились в университете, младшие – в лицее, и все они жили на две стипендии и на очень скудный заработок Ольги Федоровны, которая занималась раскрашиванием фарфора. Знаю, что их ежедневное меню состояло из овощного супа и риса, только маленькому Ярославу покупали бифштекс, «потому что он растет», и немного сливочного масла. Как ни странно, но рис остался самой любимой едой Никиты – моего мужа – на всю жизнь. И вообще все Куломзины были жизнерадостными, с юмором относились к своей бедности. В семье была принята четкая шкала ценностей: на первом месте стояли церковь, богослужение, христианская нравственность, на втором месте – образование (все дети должны были его получить); еда считалась необходимостью, ну а все остальное должно приложиться – нужно быть благодарным за то, что есть. Осенью 1930 года мы с детьми возвращались из летнего лагеря. На вокзале нас встречал Никита Куломзин. Произошло недоразумение, и часть детского багажа была отправлена на другой вокзал. Родители волновались, дети суетились, а я, собираясь на следующий день уехать в отпуск, торопилась все уладить. Целый день мы с Никитой бегали из канцелярии в канцелярию, с вокзала на вокзал, пока наконец не нашли все чемоданы. На следующий день мы с матерью уезжали в отпуск. Мне было известно, что Никита сдавал экзамены и не мог бывать у нас, теперь же, когда учеба в университете закончилась, мы могли увидеться опять. Однако, вернувшись из отпуска, от Лиленьки – сестры Никиты – я узнала, что он получил место инженера-электронщика при экспедиции, занимающейся поисками источников воды в Сахаре, и отправился в Африку, где пробудет год, а может и больше. «Как похоже на Никиту, – говорила, смеясь, Лиленька, – поехал в Сахару искать воду...» Письма писать Никита не любил. За весь год я получила от него только одну весточку, в которой он просил меня узнать некоторые подробности о положении церкви в России. Как я узнала позже, и это письмо он написал по совету нашей общей тети Кати, беспокоившейся, что он «пропустит свое счастье». На мое счастье, Геофизическое общество, организовавшее экспедицию, прогорело и поиски воды в Сахаре были приостановлены. Никита вернулся во Францию и довольно скоро нашел работу помощника у русского инженера-изобретателя Константина Васильевича Шиловского. Мы стали с Никитой встречаться каждый день. Он заходил за мной на работу, и мы пешком шли домой. Однажды вечером у дверей нашего дома он сказал: «Соня, мне надо поговорить с тобой... поговорить как следует, не торопясь. Давай встретимся где-нибудь, где нам никто не помешает». На следующий день, в понедельник, у меня было назначено заседание, а во вторник был занят Никита. Решили встретиться в среду. Но Никита не выдержал и во вторник в шесть часов пришел за мной на бульвар Монпарнас. Где-то под воздушными путями метрополитена на станции «Ламот Пике Гренель» между нами все было решено. Когда тетя Маня Сабурова открыла нам дверь, мы прошли прямо к моей матери и попросили у нее благословения. Все радовались нашей свадьбе. Моя мать, довольно ревниво любившая меня, охотно отдавала меня замуж за человека, которому доверяла и которого высоко ценила. Мать знала, что Никита добр, альтруистичен. И она не ошиблась: те годы, которые она прожила вместе с нами, прошли в счастье и мире. Я относилась к Никите с чувством полного доверия – мне с ним было не страшно. Такое чувство доверия, уверенности я никогда ни с кем не испытывала. Я не боялась, что Никита будет меня критиковать, осуждать, требовать от меня чего-то. Мы полностью доверяли друг другу. Если, по мнению Никиты, что-то было дурно, значит, это действительно было дурно, если он считал, что это хорошо, значит, правда хорошо. Много лет позднее в бумагах своей сестры я нашла письмо, в котором я сообщала ей о нашей Помолвке. «Мне кажется, – писала я, – что мы с Никитой так хорошо «настроены» друг на друга, между нами такая гармония, что я это даже не могу назвать влюбленностью. Я думаю, чем больше пройдет лет, тем лучше и сильнее будет наша взаимная «настроенность»». Жениховство наше продолжалось недолго и прошло как в тумане, в атмосфере всеобщей радости и доброжелательности. Каких только писем и подарков мы не получали: и от Гани из Москвы, и от Н.А. Бердяева, и от старых петербургский друзей моей матери, и от моих американских друзей. Никита тоже принимал участие в работе РСХД, и нашей помолвке радовались все общие друзья. Очень трогательное письмо я получила от брата Юрия, который был в курсе всех моих романов и полуувлечений. Он писал: «Пишу, чтобы поздравить тебя и дать тебе, моему верному оруженосцу, благословение на новый путь, на который ты вступаешь... Могу себе вообразить, какой идет сейчас вокруг тебя парад со всеми тетушками и дядюшками, поздравлениями, подарками, молебнами и всем-всем, что мне сейчас кажется таким далеким, таким давно прошедшим... И как я могу благословить тебя, когда во всем этом семейном церемониале, где каждый стоит на своем месте и исполняет свою партию, я чувствую себя в роли певца, у которого вдруг пропал голос и который не может ничего ни спеть, ни сыграть. Но я уверен, что случившееся с тобой сейчас – это награда тебе за то, что ты «блюла семейный наш очаг», что ты делала для мама́, за все, что ты вытерпела от всех нас. Не просто потому, что это так «случилось», пишу я это, а потому, что я уверен, что это действительно для тебя «нормальный» брак, в соответствии со всеми духовными, душевными и материальными обстоятельствами твоей жизни. Ради Бога, душенька, не мудрствуй теперь, не запутывай узлов, не осложняй жизни. Дай тебе Бог правильно разрешать ту кучу вопросов и трудностей, которые, несомненно, возникнут. Крепко обнимаю, целую и благословляю тебя на создание семьи, чего ни один из нас, старших, не сумел сделать. Всегда твой, Юрий». Заботу о подготовке нашей свадьбы я переложила на мою мать, чувствуя, что в этом она находит и утешение, и радость. Но именно поэтому мое «приданое» было забавно непрактично. При всей нашей бедности мать, руководствуясь какими-то старинными принципами, считала, что должна приготовить платья на все случаи жизни. Однако денег у нас было мало, и на вещи первой необходимости их не хватало. Нам преподнесли очень много подарков, в том числе и свадебное платье. Кружевная фата была нашей фамильной реликвией: ее надевала каждая невеста в нашей семье. Друзья выхлопотали для нас льготные билеты на поезд, договорились о недорогом номере в гостинице в Каннах, и мы должны были отправиться в свадебное путешествие. Тетя Маня Сабурова приготовила в дорогу корзиночку с очень вкусной едой, чтобы мы не тратились в вагоне-ресторане. Совершенно неожиданно банкир Давыдов, который обеспечивал бабушку, предложил нам на день свадьбы свой автомобиль с шофером. Никита надел на свадьбу парадный костюм, одолженный дядей, и выглядел очень торжественно. К сожалению, он забыл взять пояс или подтяжки, и ему пришлось пользоваться веревочкой. Бракосочетание состоялось на Сергиевском подворье 31 января 1932 года. Службу вели оба отца Сергия – Булгаков, наш духовник, и Четвериков. Митрополит Евлогий после бракосочетания отслужил молебен. Хор академии пел, как всегда, замечательно церковь была полна народу, а все дети – ученики моей школы – с цветами выстроились в два ряда посередине церкви. Моим «мальчиком с образом» был крестник, Николушка Можайский, а Никитиным – маленький Иван Мейендорф , его троюродный брат (теперь протоиерей Иоанн Мейендорф – ректор Владимирской духовной академии в Нью-Йорке). На церковных службах маленькие дети, как правило, копошатся и возятся, копошились они и на нашей свадьбе. Помню, одна маленькая девочка пробралась и встала между мной и Никитой, а мать постеснялась ее оттуда вытянуть, и тогда Никита наклонился и ласково выставил девочку. Моя подруга Катя Меньшикова говорила мне потом: «Никита стоял с закрытыми глазами и кивал головой, как бы хотел сказать: «Да, принимаю, принимаю ее такой, какая она есть, со всеми ее детьми, со всей ее работой»». После свадьбы у нас был прием дома, где все было приготовлено друзьями. А в восемь часов вечера нас проводили на вокзал. Стоял июль 1932 года. Мы с Никитой жили в маленькой меблированной квартире в парижском пригороде Шавиль. Я только-только перенесла операцию аппендицита и плохо себя чувствовала, поскольку была еще и беременная. Неожиданно у нас появилась моя мать и Никитин младший брат Ярослав. Захлебываясь от восторга, они наперебой тараторили: «Соня, Соня, это просто замечательно... Я уверена, что тебе очень понравится... Можно нам за тебя решить? Ты согласна? Я, правда, думаю, что нужно, чтобы ты посмотрела...» Мама и Ярослав были в таком восторге, что не давали друг другу говорить. Как ни плохо я себя чувствовала, я постаралась внимательно отнестись к их новостям. Дело было в том, что они нашли очень подходящий для нас домик с маленьким садом, действительно такой, о каком мы мечтали. Шавиль находился в двадцати минутах езды на электричке от Парижа по направлению в Версаль, в окружении лесов. В нем уже поселилось несколько русских семей, в гараже была устроена церковь. Дом был маленький: четыре небольшие, но светлые комнаты, кухня и ванная, в садике росло несколько совсем молоденьких деревьев. И сдавался он недорого, поэтому мы с большой охотой подписали контракт. Мы прожили в нем семнадцать лет, в нем родились трое из наших четверых детей, в нем умерли моя мать и старый дядя Толя Куломзин, из него уходили на войну и сюда вернулись Ярослав и двоюродный брат Никиты Николай Куломзин. Моя жизнь в 1932–1939 годах была заполнена заботами о семье и заработке. Чтобы содержать семью, нам приходилось работать обоим. Трудности, обусловленные необходимостью совмещать материнство и работу, обострились летом 1932 года. Я все еще работала в РСХД, а моей первой дочери Елизавете было только пять месяцев, когда пришло время летних лагерей. Понимая, что я не смогу с младенцем на руках возглавлять лагерь для молодежи, я предполагала работать вместе с заведующей нашим детским садом Надеждой Николаевной Роминовой и ее мужем Георгием Леонидовичем в лагере для детей трех-восьми лет. Поблизости от лагеря я собиралась снять комнату для моей матери и маленькой Елизаветы. Трудности обнаружили себя уже в поезде: у одной девочки начался жар – видимо, это была инфлюэнца. По приезде выяснилось, что помещение очень примитивное и неудобное для маленьких детей и в нем невозможно изолировать больных. Через несколько дней у нас разразилась настоящая эпидемия. Не хватало воды, и ее ведрами пришлось носить из колодца, который находился за пределами лагеря. Надежда Николаевна только что перенесла тяжелую операцию, а у женщины, исполнявшей обязанности кухарки, было больное сердце, так что воду, а ее на двадцать пять детей нужно было очень много, носили Георгий Леонидович и я. Море находилось приблизительно в версте от лагеря, но для маленьких это было далековато, а жара стояла страшная. В довершение всего у моей бедной маленькой Елизаветы начался сильный понос. Она плакала, и я ночами ходила с ней на руках, стараясь ее успокоить. Найти комнату для матери не удалось – все было занято. Я думала уехать, но сотрудники лагеря с полным основанием воспротивились этому – слишком все обстояло плохо. Наконец хозяйка приморского кафе, выслушав мои жалобы, посоветовала обратиться к богатой француженке, которой принадлежало несколько вилл. «Она человек неприятный, сухой, – объяснила мне хозяйка кафе, – с ней трудно дело иметь, но я слышала, что она гораздо добрее, когда дело касается детей. У нее, говорят, умер ребенок». В тот же день во время «тихого часа» я с Елизаветой на руках отправилась к этой француженке. Жила она в очаровательном доме, который стоял в сосновой роще, на холме, обдуваемом морским ветерком. Француженка приняла меня на террасе, где она пила кофе. Я объяснила ей свои трудности, и она, ничего не говоря, позвонила в колокольчик. Когда появился лакей, француженка велела ему провести меня в домик, в котором жила прислуга, – там была свободная комната. Я начала благодарить свою благодетельницу, но она довольно сухо меня остановила: «Когда дело касается здоровья ребенка, не может быть никаких рассуждений. Надо делать все, что нужно». Комната оказалась чудесной: чистой, прохладной, с электрическим освещением и водопроводом. Я сразу отправила телеграмму матери, и она приехала на следующий день. Для нее в лагере нашлась лишняя походная кровать, а Елизавете мы устроили колыбельку в ящике, в ящиках же разложили вещи, а готовили на спиртовке. Бабушка с внучкой устроились неплохо, я бегала к ним по нескольку раз днем и ночью, чтобы кормить Елизавету. Елизаветушка быстро поправилась и встречала меня радостными звуками и улыбками, когда я приходила кормить ее и приносила еду для матери. Кончилась эпидемия и в лагере. Дети были здоровы и веселы. «Слава Богу, что все хорошо кончилось!» – думала я, но уставала так, как никогда еще в жизни. К концу сезона приехал в отпуск Никита, и мне стало легче. Той же осенью мне пришлось прекратить работу в РСХД. В США наступила депрессия, и денежная помощь оттуда сократилась. Дом на бульваре Монпарнас был продан, служащие распущены. РСХД приобрело себе скромный дом в рабочем квартале Парижа и деятельность вело только с помощью добровольцев. Продолжалось издание «Вестника», и мне кажется, что из всех русских эмигрантских организаций именно РСХД установило наиболее близкую связь с движением духовного возрождения в России. Мне надо было искать заработок. Я возлагала надежды на свои знания стенографии, машинописи и иностранных языков. Как ни странно, первыми были востребованы мои знания немецкого языка, но, к несчастью, его я знала хуже, чем другие, – при письме у меня вкрадывались ошибки и опечатки. Поэтому первое предложенное место с очень подходящими условиями – работа только на полдня – я через несколько месяцев потеряла. Я хорошо понимала, что, будучи иностранкой, найти и удержать место смогу, только если буду работать лучше других и соглашусь получать меньше жалованья. В том же 1934 году мне удалось устроиться у пожилого одинокого англичанина, который организовывал поездки детей-французов в Англию. Это был безнадежный алкоголик, и, когда у него начинался запой и он совершенно терял всякое сознание, я, как могла, спасала его дело: находила у него необходимые документы для отправки детей. Приходя в себя, он всегда очень трогательно меня благодарил. Но от него мне пришлось уйти – в ноябре родилась наша вторая дочь, Ольга, а у меня обнаружился флебит. Я никогда не испытывала желания «освободиться» от домашних забот и не пыталась скрыться от них на службе. Мне приходилось наниматься исключительно из-за материальных затруднений. Вопрос заключался в том, что если мы хотим иметь семью, несколько детей, то нам необходимо работать обоим. Вспоминая этот период своей жизни, я удивляюсь не столько своей энергии, сколько своему упрямству. Помню, когда родилась Ольга, я никак не могла найти работу на полдня и согласилась на полный день, но отказаться кормить ребенка грудью я не могла. Во Франции в то время обеденный перерыв длился два часа, и я бежала бегом, ехала на метро, потом галопом до поезда, поездом до Шавиля, опять бегом до дома, чтобы за двадцать минут успеть покормить Ольгу, поесть самой и в том же темпе добраться до службы. Теперь я думаю, что заменить кормление грудью бутылочкой было бы разумнее. Мой ритм жизни внезапно нарушило серьезное заболевание старшей дочери – Елизаветы: у нее началось воспаление почек, которое долго не поддавалось лечению. Мне пришлось бросить на несколько недель службу, а потом устроиться на послеобеденные часы к страховому агенту-еврею, бежавшему из гитлеровской Германии. Никита продолжал работать с изобретателем Шиловским и был очень доволен. Время для них обоих ничего не значило. Чем труднее была проблема, тем больше они ею увлекались. Они никогда не отказывались от проекта, даже если он был слишком сложен. В это время электроника только начала внедряться. Боюсь, что иногда я относилась к их затеям несколько скептически – мне казалось, что они «копейку за рубль покупают». В те годы моя мать жила с нами и ее здоровье стало сильно сдавать. Онколог, к которому ей посоветовал обратиться наш семейный доктор, обнаружил рак селезенки. Опухоль уже достигла такого размера, что операцию делать было нельзя. А без операции, как считали доктора, мать могла протянуть шесть месяцев. Мать отнеслась к этому удивительно мудро. «Ну вот, Господь Бог дал мне время подготовиться к смерти», – говорила она. В 1937 г. ей было шестьдесят пять лет. Слава Богу, слишком тяжелых физических страданий она не испытывала, только за три или четыре недели до смерти пришлось, начать делать впрыскивания морфия. Скоро после Пасхи силы матери начали быстро таять. Накануне Троицы соседка принесла нам из своего сада огромный букет роз – мать всегда очень любила розы. Мне показалось, что она лежит без сознания. Я наклонилась над ней с душистыми, мокрыми от росы розами и сказала: «Мама, ведь завтра Троицын день. Ты помнишь – «Ты еси Бог творяй чудеса...»». «Ты еси Бог творяй чудеса» – эти слова имели для нее особое значение, ими она благословляла старших сыновей, уходивших на войну. И вдруг она открыла свои большие, выразительные глаза. Казалось, они светятся. «Ты еси Бог творяй чудеса...» – прошептала она несколько раз. Предсмертные часы близких и любимых всегда кажутся бесконечными. Дни шли за днями, но наступила минута, когда тетя Маня и я, стоя у постели матери, поняли, что конец приближается. Я взяла молитвенник и начала читать молитвы на исход души. Когда я кончила, еще ощутимо было ее дыхание, и я стала читать молитвы в следующей части молитвенника. Когда я дошла до слов: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ...», тетя Маня остановила меня: «Кончено. Она скончалась». Похоронили мы мою мать не на русском кладбище в Сент-Женевьев, а, как она хотела, на маленьком кладбище в Шавиле. «Мне бы хотелось, чтобы дети могли приходить играть у меня на могилке, – говорила она. – Они цветы посадят, поливать будут, а в Сент-Женевьев так далеко ездить». В последние дни перед смертью моей матери маленьких Елизавету и Ольгу взяли к себе родственники, но мне хотелось, чтобы четырехлетняя Елизавета была в церкви на погребении, чтобы у нее осталась память о торжественном и благолепном окончании жизни любимой бабушки. Она стояла в церкви смирно, тихо и, только когда увидела, что я плачу, стала обнимать меня. На следующее утро, когда я убирала детскую, Елизавета села на свою кроватку и радостно сообщила мне: «Знаешь, мама, ко мне ночью пришла баба» – так она называла бабушку. «Да что ты?» – ответила я спокойно, как отвечают родители на самые неожиданные заявления маленьких детей. «Ты знаешь, она мне сказала, что ей очень приятно было, что я была такая паюшка в церкви. И знаешь, она сказала мне, что ей Боженька дал такую удобную кроватку, такую удобную, что у нее больше ничего не болит. И знаешь, как смешно она выглядела – такая молоденькая, такая молоденькая. Она сидела у меня на кровати и вышивала». Желание моей матери исполнилось: смерть ее не оставила мрачной памяти у обожаемой ею внучки. Конечно, я горевала о смерти матери, но кончина ее была такая мирная, а жизнь ее была такая полная, что у меня не оставалось никакой горечи. Мать любила, страдала и трудилась до конца, она приняла все, что ей было послано, и теперь для нее наступил вечный покой. Тетя Маня Сабурова, которая после смерти бабушки осталась без всяких средств к существованию, переехала к нам. Маленькие сбережения моей матери позволили покрыть все расходы, связанные с ее похоронами, и отдать мелкие долги. С большим облегчением я собралась наконец отдаться детям и хозяйству. Но видимо, не суждено мне было стать хорошей домохозяйкой. Я еще не закончила работу у моего агента, как мне предложили великолепное место секретарши директора большой американской кинематографической фирмы «Универсаль». Ее канцелярия находилась в роскошном доме на Елисейских Полях, а жалование было в три раза больше, чем у моего немца. Но работать нужно было полный день. «Никита, неужели надо согласиться?» – с некоторым огорчением спрашивала я. «Боюсь, Соня, что у нас нет выбора, – смущенно отвечал Никита. – У Федора в Канаде провалилось его дело, и он больше не сможет содержать мать и Ярослава». А мать Никиты тоже сдавала. Долгие годы, проведенные в труде и крайней бедности, сделали свое дело: у нее начался скоротечный туберкулез. Мать Никиты не хотела ложиться в больницу или в санаторий и очень боялась заразить близких. По ее настоянию Ярослав переехал жить к нам. Поскольку лишней комнаты не было, мы устроили его в большом шкафу под лестницей. Нам удалось найти няню, согласившуюся ухаживать за матерью, и снять для них маленький домик с садом в Сент-Женевьев, недалеко от Русского дома. Удивительным человеком была моя свекровь. Последние месяцы она уже ничего не могла есть, была слишком слаба, чтобы ходить, потеряла голос, совсем оглохла и плохо видела, но при этом сохраняла жизнерадостность. Помню, она лежала в складном кресле в саду и следила, как пара ласточек устраивала себе гнездо под крышей сарая. «Как хорошо! Как замечательно все!» – шептала она. Ольга Федоровна Куломзина тихо скончалась в окружении своих детей в марте 1939 года, за несколько дней до того, как родилась наша третья дочь – Ксения. Обе наши матери, столько пережившие в этой жизни, успокоились до начала Второй мировой войны. Видимо, они научились всему, чему им было суждено научиться. Ранней весной 1939 года тучи начали сгущаться на политическом горизонте, и положение становилось все более серьезным. Но для нашей маленькой семьи эти несколько месяцев были особенно счастливыми. На нас больше не лежала ответственность за наших больных матерей. За домик, в котором умерла мать Никиты, было заплачено за два месяца вперед, и Анна Петровна – чудесная русская няня, ухаживавшая за ней, – попросила разрешения пожить в нем. Она приглашала нас туда на субботы и воскресенья, и мы этим пользовались: во Франции приняли закон о сорокачасовой рабочей неделе, и мы по субботам были свободны. В конце каждой недели у нас был маленький отпуск. Помню, как чудесно было просыпаться утром в этом залитом солнцем домике, слышать голоса маленьких Елизаветы и Ольги, играющих в раздвижных шкафах пустых, немеблированных комнат, чувствовать запах кофе и свежих булочек, приготовленных Анной Петровной. Ксенюшка была на редкость спокойной, и я чувствовала себя хорошо. А в саду было много цветов, ягод, вишен, которые без конца ели дети. Анна Петровна – настоящая, старинного типа няня, полная доброты, ласки и достоинства, – в каждый наш приезд давала возможность по-новому ощущать радости жизни. Мы совершали продолжительные прогулки, Ксенюшка в нашей старой детской колясочке, а Елизавета и Ольга на своих маленьких велосипедиках, найденных на свалке и починенных Никитой. На две недели мы поехали в Биарриц к Никитиной сестре Лиленьке. Она была замужем за священником, отцом Александром Ребиндером, который являлся настоятелем русской церкви в Биаррице. Тогда у них было только трое детей (в последующие годы родилось еще девять). Наша мирная и счастливая жизнь резко оборвалась, когда 1 сентября 1939 года Германия напала на Польшу. Англия и Франция объявили войну Германии. Началась Вторая мировая война. 1939–943 Война Вероятно, тысячи и тысячи семей испытывали те же чувства, что и мы: мы были капельками воды в океане, частью огромных волн, бушующих в нем. Нас бросало из стороны в сторону, поднимало и разбивало, и ничего не зависело от наших решений или усилий. Мы все были беспомощны перед лицом трагических мировых событий, и все же, все же... с нашими старичками и малыми детьми в нас держалась вера в нерушимость наших связей, в силу, помогавшую нам. Помню, один наш друг, пожилой старик-француз, сказал мне: «Поскольку каждая капелька воды чувствует, что она часть океана, пока она помнит, что ее цель – океан, она никогда не пропадет. Только надо все время помнить и повторять: «Океан! Океан!»» В сентябре 1939 года, когда уже все предвидели, что немцы войдут в Париж, мы решили отослать тетю Маню и детей в Биарриц, к Никитиной сестре. Однако та же мысль пришла в голову и сотням тысяч других парижан. Доехать на электричке от Шавиля до Парижа было нетрудно, но в Париже все улицы, все кварталы, окружающие вокзал Аустерлиц, оказались запруженными огромной плотной толпой. Все уличное освещение в городе было отключено, в полной тьме родители искали детей, дети кричали и плакали, люди спотыкались о брошенные чемоданы и мешки. Несколько часов мы провели в этой толпе, надеясь приблизиться к вокзалу, но безуспешно. Мы были беспомощны: семидесятилетняя тетя Маня с больной ногой, двое маленьких детей и шестимесячная Ксения у меня на руках. Никита тащил чемоданы. Помню, ночью, сидя на площади, я в последний раз накормила Ксению грудью. Наконец, потеряв надежду попасть этой ночью на поезд, мы устроили тетю Маню и детей в маленькой гостинице недалеко от вокзала, а сами отправились на разведку. Нам удалось узнать, что рано утром будут сформированы поезда на пригородном вокзале Орсей и оттуда прибудут на вокзал Аустерлиц. В пять утра мы подняли тетю Маню, детей и отправились пешком на пригородный вокзал. К нашему удивлению, никакой толпы не было – вокзал был пуст, а железнодорожные служащие толковы и любезны. В десять часов утра дети с тетей Маней были посажены в вагон. Конечно, при посадке была толкотня, давка, и бедная Ольга испугалась, но шестилетняя Елизавета чувствовала себя старшей и помогала как могла. Ксенюшка на коленях у тети Мани выглядела как цветочек в пыльной, жаркой толпе. Теперь-то мы знаем, что эта спешная эвакуация Парижа была ложной тревогой, что «ненастоящая война» продолжалась еще несколько месяцев. Я съездила в Биарриц, чтобы привезти детей и тетю Маню обратно, а милая Лиленька отнеслась к родственникам так же спокойно и по-доброму, как она относилась ко всему вообще. Она любила всех детей, со всеми была ласкова и совершенно равнодушна к царившему беспорядку. Младший брат Никиты Ярослав и его двоюродный брат Николай были мобилизованы во французскую армию. Никто из нас не подавал прошения о принятии французского подданства, и мы считались иностранцами, не имеющими гражданства, или апатридами. По решению правительства мобилизации подлежали апатриды, родившиеся после 1 января 1904 года. На наше счастье, Никита родился 18 декабря 1903 года и мобилизации не подлежал. Мы были благодарны Франции и готовы были разделить ее долю, но вместе с тем испытывали ощущение несправедливости. Николай Куломзин приехал во Францию восьмилетним мальчиком, единственным сыном вдового отца. Он учился во французской школе, окончил Сорбонну, а потом инженерный институт, но когда, став инженером, он начал искать место, ему как иностранцу отказали в разрешении работать. Это был поистине заколдованный круг: чтобы получить право на работу, надо было доказать, что у тебя есть работа, а чтобы найти работу, надо было иметь право на нее. Николай вышел из затруднения, отказавшись от своей профессии инженера и став репетитором по математике, готовя детей к экзаменам. Его заработка едва хватало на самого себя и отца, старенького дядю Толю Куломзина. Однако, как только была объявлена война, Николая сразу призвали на военную службу. Дядя Толя переехал к нам. Помню довольно забавный случай дискриминации иностранцев. Было объявлено, что детям в мэрии нашего городка будут выдавать противогазы. Мы отправились к месту раздачи, но нам отказали: детям-иностранцам противогазы не выдавали. Тогда мне пришлось сказать, что два члена нашей семьи служат во французской армии, но это никакого действия не возымело. Когда же мы вышли из мэрии, за нами выбежал молодой французский солдатик, участвовавший в раздаче. «Пожалуйста, не огорчайтесь... Пришлют еще партию масок, и тогда все получат... Уверяю вас», – говорил он. Я, как могла, успокоила его, так как не относилась всерьез к этим злосчастным противогазам и, когда мы их получили, использовала лишь во время чистки лука на кухне. Помню, как ошарашен был Никита, вернувшись домой и застав меня на кухне в противогазе. Зима 1939–1940 годов прошла для нас мирно. Военные действия разворачивались в Польше, Финляндии, Норвегии. О Николае и Ярославе мы не беспокоились: они иногда приезжали к нам в отпуск. Зима выдалась очень снежная, но в доме было тепло, дети наслаждались санками и играми в снегу. В мае 1940 года немцы заняли Бельгию и стали быстро двигаться к Франции. В мае состоялась трагическая эвакуация войск из Дюнкерка, а на следующий день немцы уже были во Франции. Знаменитая линия Мажино рухнула без всякого сопротивления. За четыре дня треть Франции оказалась занятой немецкой армией. Объявила Франции войну и Италия. Дороги были запружены толпами беженцев. Люди ехали на автомобилях, на лошадях, шли пешком, везли больных и стариков на тачках, счастливцы спасались на велосипедах. На мостах через реки образовывались бесконечные заторы. Переполненные поезда еле двигались. И на всех этих несчастных немцы совершали воздушные налеты. Военные и толпы беженцев были так перепутаны, что немецкие самолеты бомбили всех, французская армия была, видимо, совершенно деморализована и оказывала вялое сопротивление, да и толпы беженцев парализовали всякое военное движение. Десятого июня французское правительство объявило Париж открытым городом, который не будет защищаться. Правительство эвакуировалось в Бордо. Немецкие войска находились в двух днях пути от Парижа. Каждой семье приходилось решать, что делать, и самой осуществлять свое решение. Как мы с Никитой считали, наступило время, когда мы не могли не принять участия в защите приютившей нас страны. Никита узнал адрес инженерной военной части в Париже и пошел туда записываться добровольцем. Ему велели явиться на следующий день. Моя же американская фирма решила эвакуироваться в Бордо, а поскольку в этих условиях я становилась единственной кормилицей, то мне не оставалось ничего другого, как ехать в Бордо. Елизавета и Ольга еще ранее были записаны в летний детский лагерь РСХД, который находился на юге Франции, недалеко от города По. В связи с началом войны устроители лагеря решили выехать раньше. Отъезд был назначен на 12 июня. Нам удалось договориться, что тетя Маня и маленькая Ксения будут присоединены к группе. На наше счастье, одна железнодорожная линия ведет и в Бордо, и в По, и в Биарриц (только на Биарриц надо пересаживаться в Бордо). По нашим планам, мы должны были выехать все вместе, я схожу с тетей Маней и Ксенией в Бордо, сажаю их на поезд в Биарриц и остаюсь в Бордо, другие же дети остаются в поезде с группой и едут дальше в По. Дядя Толя отказался двигаться куда бы то ни было: он решил остаться в нашем домике в Шавиле и ждать, что будет. На этот раз мы избежали трудностей нашего первого отъезда. Для организаций и детских колоний места в поездах были забронированы, и в пять часов утра под руководством сестры в форме вся наша группа села в поезд, стоявший на запасных путях. Никита проводил нас, и мы простились, не зная, когда опять увидимся. Путь от Парижа до Бордо мы преодолевали дольше обычного. Было беспокойно, так как немецкие самолеты бомбили поезда. На каждой станции подсаживались новые пассажиры, так что под конец в нашем купе сидело восемнадцать человек, включая совсем беспомощную старушку и ненормального мальчика-подростка – они были из тех беженцев, которые брели по дорогам. Елизавета и Ольга спали, когда я простилась с ними и, поцеловав их, вместе с тетей Маней и Ксенией сошла с поезда в Бордо. Устроив их на поезд, отходивший в Биарриц, я отправилась в город искать контору моей фирмы «Универсаль». С переездом всех правительственных учреждений в Бордо город был переполнен. Люди толпились на улицах, все гостиницы были забиты до отказа. Люди нервничали, не знали, что делать, стучались и звонили в местные квартиры, прося разрешения пойти в уборную, вымыть руки и лицо, причесаться. Фирме «Универсаль» посчастливилось в том смысле, что у нее было отделение в Бордо – агентство по сдаче фильмов – и тамошние служащие согласились принять у себя своих сослуживцев из Парижа. Меня приютила у себя очень милая женщина – мадам Фор, совсем простая, еле грамотная. Она занималась подклейкой разорванных фильмов. Ее сожитель был призван в армию и пропал без вести. Совершенно неожиданно в Бордо появился Никита. Его попытка записаться добровольцем успеха не имела. Когда он пришел в назначенное время в помещение Военного инженерного корпуса, там никого не оказалось, все бежали из Парижа. Изобретатель Шиловский тоже уехал. Оставшись без работы, Никита решил соединиться с нами и уехал с последним поездом из Парижа. Мы решили, что ему лучше присоединиться к тете Мане с Ксенией в Биаррице и взять на себя заботу о них. Тетя Маня проболела почти всю зиму, и мы беспокоились, боясь, что ей будет слишком трудно опекать одной полуторагодовалую Ксению. Господи, как радостно было, что нам не пришлось разлучаться! Какие бы ни наступали трудные времена, мы были вместе. Никита сразу же выехал в Биарриц. В ту ночь Бордо впервые бомбили. Жители города не думали, что здесь начнутся военные действия, и не были готовы к воздушной атаке. В городе было только несколько убежищ, и никто не знал, что делать. Когда прозвучал сигнал воздушной тревоги, все жители нашего дома спустились в коридор на нижнем этаже. Электричество, конечно, было выключено, и мы стояли в кромешной темноте плотной толпой, как сельди в бочке. Если кто-нибудь осмеливался зажечь карманный фонарик, распорядитель хлопал его по рукам и ругался. Сначала слышались лишь плач и крики детей, недоуменные голоса взрослых, потом со свистом начали падать бомбы. Кто-то выглядывал наружу и сообщал: «Это упало на номер двенадцатый, в пяти домах отсюда». Затаив дыхание, мы прислушивались, ожидая следующего удара. До этого мне уже пришлось пережить несколько воздушных налетов – в Шавиле находился военный аэродром. Тогда мне было страшно только за детей. «Если бы я знала, что дети в безопасности, – думала я, – мне не было бы страшно». Теперь же я поняла, что это совсем не так. Тогда я сохраняла спокойствие, стараясь не пугать детей. Сейчас я оказалась одна, в толпе, в полной темноте, и делать было нечего, как только прислушиваться к взрывам и гадать, куда упадет следующая бомба. Мне было очень страшно. Бедная мадам Фор, моя хозяйка, совсем расстроилась, и я начала ее утешать и успокаивать. Стоявшая рядом женщина стала хвалить меня за мое самообладание, и этого было достаточно, чтобы я справилась со своим страхом. Вот какова человеческая природа... На следующий день все те же толпы наводнили улицы Бордо. Несколько домов были разрушены, из развалин вытаскивали раненых и убитых. По сравнению с другими городами Бордо мало пострадал от бомбежек, но для нас это было первым испытанием, и все были испуганы. К тому же немецкое радио предупредило, что события прошлой ночи – только начало, следующей ночью жители Бордо узнают настоящую бомбардировку. В тот день, в пятницу, я слонялась по улицам, не зная, куда деваться. Я не хотела навязывать своего присутствия мадам Фор, контора «Универсаля» была закрыта. Я решила посидеть в большой старинной католической церкви, но, входя туда, вдруг услышала, как кто-то зовет меня по-русски. Из проезжавшего автомобиля выглядывали знакомые мне люди и отчаянно махали. Это были Константин Васильевич Шиловский, его жена и сестра. Как я уже рассказывала, Шиловский эмигрировал из России еще до революции. Он был связан с социалистами, но главным его интересом было изобретательство. Он много работал с французским профессором, который во время Первой мировой войны изобрел способ «нащупывать» подводные лодки при помощи ультразвуковых волн. Константин Васильевич Шиловский, очень добрый, готовый помочь людям в беде, был так поглощен своей научной работой, что как бы не замечал личной жизни. Никите нравилось работать с Шиловским, у него тоже был ум изобретателя, и процесс разрешения технических трудностей совершенно поглощал его. Никиту больше интересовал не результат их работы, а процесс преодоления трудностей. С начала войны Шиловский был занят решением задач, связанных с управлением выпускаемых самолетами снарядов. Он верил, что его изобретение имеет большое военное значение, но убедить военных ему не удавалось. Никита тоже сомневался в практическом значении этих изобретений. Встретив меня в Бордо, Шиловские рассказали, что приехали из Парижа на такси. Константин Васильевич рассчитывал добиться в Военном министерстве в Бордо разрешения уехать из Франции в Северную Африку и получить место на одном из отплывающих пароходов. Он думал, что закончить работу над своим изобретением без помощи Никиты ему будет трудно, и очень обрадовался встрече со мной. Он попросил меня побыть с его сестрой, пока они с женой сходят в министерство. Я уговорила Елену Васильевну – сестру Шиловского – посидеть со мной в церкви. Это была очень старая женщина, высокого роста, худая, близорукая, растерянная, немножко похожая на старую слониху. Она чувствовала себя совершенно раздавленной всеми событиями, которые так нарушили жизнь и работу любимого брата. «Что нам делать? Что теперь будет? Как мы обойдемся без Никиты? Кто будет нести чемоданы? А как же ему бросить вас и детей?» – бормотала Елена Васильевна. Она, кажется, была единственной из Шиловских, которая помнила о существовании меня и детей. Наконец вернулись Константин Васильевич с женой. Им удалось получить разрешение и билеты на себя, жену, сестру и Никиту – своего помощника, но не на Никитину семью. «Вы были готовы отпустить Никиту добровольцем во французскую армию, – говорил мне Константин Васильевич. – Ведь вы остались бы одна с детьми. Моя работа связана с войной. Вы должны его отпустить». У меня голова кружилась от мыслей и сомнений. Если правда работа Шиловского имеет большое значение, может быть, действительно Никита обязан оставить нас? Да имеет ли она такое значение? Или это одно из тех бесконечных изобретений Шиловского, из которых ничего не выходит? Будет ли Никита действительно помогать Франции или просто –носить чемоданы Шиловских? «Никита должен сам решить, – сказала я. – Я обещаю вам, что не буду отговаривать его». Пароход, на который у Шиловских были билеты, отходил через день из маленького порта Байонны около Биаррица. Русский шофер такси, привезший Шиловских из Парижа, согласен был везти их дальше, в Байонну. «Пожалуйста, поезжайте с нами, просил меня Константин Васильевич. – Я уверен, что ваш муж никогда не согласится ехать с нами, если он не повидает вас, не простится с вами». В Бордо меня ничего не удерживало на субботу и воскресенье. Кроме того, обещанная на эту ночь немецкая бомбардировка пугала меня, и я согласилась ехать с Шиловскими. Сначала мы ехали по дорогам, забитым французскими военными машинами с солдатами и снаряжением. Мы понимали, что эти машины в любой момент могут быть обстреляны, и перебрались на маленькие деревенские дороги. «Я дальше ехать не могу, – вдруг заявил шофер. – Я уже двадцать четыре часа еду и должен немного поспать». Мы посидели полчаса, пока он дремал, положив голову на руль. Когда мы доехали до Байонны, уже светало. Шиловские отправились разыскивать свой пароход, а я наняла такси, чтобы доехать до Биаррица, где жили сестра Никиты и ее муж-священник. Биарриц находится совсем недалеко от испанской границы. Мне запомнились две встречи в это раннее утро. Когда я нанимала такси, какой-то иностранец обратился с просьбой сесть со мной в машину. Я согласилась, поняв, что он еврей и пытается выбраться до прихода немцев. Тогда я еще не знала о всех ужасах уничтожения евреев нацистами, но не могла не почувствовать силу страха этого несчастного. По дороге мы перегнали отряд польских добровольцев, шедших быстрым маршем с испанской границы. Дисциплинированно, в полном порядке, поляки торопливо двигались к своей цели. Они не удирали, они шли к цели. Никиту я нашла в церковном доме. Он спал на полу в закутке под лестницей. Я объяснила ему, как встретила Шиловских, рассказала об их планах и что они ждут его в Байонне. В разговор включилась Лиленька. Она стала горячо говорить брату: «Может быть, Соня и обещала не влиять на твое решение, но я никому ничего не обещала. Никита, ты не должен, ты не можешь оставить Соню и детей!» Весь день продолжалось обсуждение мучительного вопроса. Никита съездил в Байонну к Шиловским. Пароход отходил утром в воскресенье, и Никита решил съездить туда опять на следующее утро и принять окончательное решение. Уехал он рано, и я даже не знала, вернется он или нет. В десять часов я поднялась наверх в церковь к обедне. Почему Никиты все еще нет? Пароход должен был уйти рано утром. Неужели Никита уехал? Обедня уже приближалась к концу, спели «Отче наш...». Вдруг вижу: входит Никита и прямо проходит в алтарь. Никита вообще застенчив и терпеть не может обращать на себя внимание, а тут он, задерживая службу, исповедуется у отца Александра и идет к причастию. Потом он подошел ко мне и шепнул: «Я решил остаться». Трудно сказать, что помогло Никите принять это решение. Если память мне не изменяет, как раз в эти часы к французскому народу по радио обратился старый маршал Петен – герой прошлой войны – и объявил о мире, заключенном с Германией «с соблюдением полной чести Франции», как он выразился. Кроме того, Никита посоветовался со своим совсем молодым родственником – Андреем Мейендорфом, офицером французской армии, которого он очень уважал. В результате Никита твердо принял решение и никогда о нем не жалел. Константина Васильевича Шиловского мы встретили опять много лет спустя в Америке, уже совсем дряхлого и больного старика. Как он сказал, Никита поступил верно, из его изобретений ничего не вышло. В ночь с воскресенья на понедельник я поездом вернулась в Бордо, хотя частным лицам поездки поездом были запрещены. Но беспорядок был такой, что никто точно не знал, что можно и что нельзя. А мне было очень важно не потерять работу, так как теперь это был единственный источник средств существования всей нашей семьи. Теперь, когда я знала, что Никита остается с нами, необходимо было взяться за воссоединение нашей семьи и воссоздание нашего дома. Первым делом следовало найти наших детей в летнем лагере в По. По условиям перемирия Франция была разделена на две зоны – оккупированную и свободную. Бордо и Биарриц находились в оккупированной зоне, а По в свободной. Почтового сообщения между зонами не было. До разделения на зоны я успела получить письмо с каракулями Елизаветы: «Дорогая мама, приеждя поскоея, я бес тебя соскучилась. Ты знаешь, что мы были больны. Кагда иы приедишь сюда привизи наши картабли. Ты знаеш что нам очень хорошо. Лешка очин скучает бес тебя. Картинка которая в конверте это картинка от Лешки. Зишка». «Зишка» и «Лешка» – имена, которыми называли себя Елизавета и Ольга, «картабль» – французское название школьного ранца или портфеля. Я не знала, насколько серьезно болели дети и как долго будет действовать летний лагерь, но чувствовала, что мне надо повидать их и нам надо опять соединиться. В воскресенье утром в Бордо я пошла в русскую церковь. Это была обыкновенная «беженская» церковь, устроенная в большой комнате, с бумажными иконами и самодельной утварью, но мне хорошо было в ней молиться. Я знала, что в тот же час Никита с тетей Маней и маленькой Ксюшкой молятся в биаррицкой церкви, а Елизавета с Ольгой – в домовой церкви летнего лагеря. Во время богослужения я вдруг увидела молодого военного летчика в немецкой форме и очень удивилась: немецкий летчик, который на днях сбрасывал на нас бомбы, стоит с нами, крестится, молится и даже подходит к причастию и причащается... После обедни мы стали его расспрашивать. Летчик оказался русским эмигрантом по фамилии Стахович. Он был православным, хорошо говорил по-русски. Его семья со времени революции жила в Австрии. Стахович был мобилизован в немецкую армию. Адрес церкви он нашел в телефонной книге, после долгого перерыва впервые смог причаститься. Да, оказалось, что и этот «враг», бомбивший нас, принадлежит к тому единому целому, частями которого являемся все мы. Привожу текст письма Никите, в котором я описываю свою поездку в По. Это был первый поезд, который прошел из оккупированной зоны в свободную. Мы приехали в По в три часа утра и узнали, что в свободной зоне правила движения еще строже, чем в оккупированной: из вокзала нас не выпускали до шести утра, так как ночью движение по улицам запрещено. Вокзал был битком набит людьми. Большинство составляли демобилизованные солдаты, возвращающиеся домой, но были и семьи. У одной молодой матери отчаянно надрывался голодный младенец. Ребенок кричал почти беспрестанно. Один из солдат, тщетно пытавшихся заснуть, сердито выругался. Как на него напали все остальные солдаты! «Да ты что! Сам ты что ли никогда малышом не был? Заткнись!» Я взяла у молодой матери пустую бутылочку и с разрешения сторожа вышла на площадь, чтобы достать молока в кафе, которое готовилось к открытию. Я передала молоко матери, и воцарилась блаженная тишина: младенец с остервенением стал сосать. Когда нас наконец выпустили, я смогла узнать несколько очень существенных подробностей. Во-первых, поезда из По в Бордо не ходили. Вокзал принимал только приезжающих пассажиров. Во-вторых, за границы города По можно было выйти или выехать, только имея на это письменное разрешение от местных властей. Мое немецкое удостоверение здесь не годилось. В-третьих, я узнала, что детский лагерь РСХД находится в двадцати километрах от По. Условия моей задачи выяснились, и ее нужно было последовательно решать. От людей я наконец узнала, что все еще действует автобусный маршрут из По в Бордо, в оккупированную зону, потому что немцы о нем не знают. Я купила билет, и у меня оставалось сорок восемь часов, чтобы навестить детей. Выбраться из города, не имея разрешения, оказалось не так трудно. Водитель грузовика, к которому я обратилась за помощью, сказал, что он ездит несколько раз в день, доставляя строительные материалы на военный аэродром за городом. На контрольном пункте его уже не останавливают и не проверяют. «Мы ваш чемоданчик под сиденье спрячем и скажем, что вы – моя подружка, они, наверное, придираться не будут», – сказал шофер. Через пятнадцать минут мы проехали заставу и оказались за городом. Грузовик свернул налево, на аэродром, а мне предстояло иди двадцать километров по дороге направо. В те дни по французским дорогам брело много людей: спасающихся от оккупации, возвращающихся домой, демобилизованных солдат или разыскивающих своих, как я. Проезжавшие машины охотно останавливались и подвозили пешеходов. Несколько раз подвозили и меня. Около полудня я увидела наконец дом, в котором располагался детский лагерь. По тропинке я подошла к открытым дверям дома и, не успев позвонить, услышала вопль: «Мама! Мама!» По лестнице с грохотом, спотыкаясь и чуть не падая, неслись две маленькие фигурки. Я едва успела бросить чемодан и протянула руки, чтобы поймать в свои объятия детей. «Мама! Мама! Ты приехала... Мама, ты здесь!» – они обе заливались слезами. Да и я плакала с ними – так мы были счастливы. Девочки поправились после болезни, но положение в лагере было трудным: теснота, не хватало провизии, дети скучали. Я объяснила, что поезда сейчас не ходят, но скоро за ними приедет папа. Я свяжусь с ним, как только вернусь в Бордо. Он найдет способ добраться, до них и увезти их с собой в Биарриц. Сейчас же я могу весь день провести с ними. Ночь я провела на полу, между их кроватками, и рано утром пешком отправилась обратно в По, чтобы сесть на автобус. Двадцать километров пути меня не смущали: я была уверена, что меня подвезут. Но как я войду в город? При въезде в город был сооружен заслон, у которого солдаты проверяли документы. Я же никакого подходящего документа не имела. Злосчастное удостоверение, выданное немецким сержантом в Бордо, было не только бесполезным, но и подозрительным. На попутную машину мне удалось сесть довольно быстро. В ней ехали два пожилых благообразных француза. Я объяснила им, что разыскивала своих детей, а теперь возвращаюсь в Бордо, и они меня больше ни о чем не расспрашивали. Машина шла быстро, и вскоре показались горд, шлагбаум, солдаты. «Господи, что же со мной будет...» – думала я, стиснув руки. Когда машина остановилась и к нам подошел за документами солдат, старший из моих попутчиков падал ему какую-то бумагу. Прочитав ее, солдат вытянулся во фронт. «Так точно, ваше превосходительство!» – сказал он громко, и наша машина поехала дальше. Я только глубоко вздохнула: «Может же Господь послать тебе ангела-хранителя в виде французского генерала в штатском?» В По я побывала в канцелярии РСХД у Александры Сергеевны Четвериковой (дочери отца Сергия Четверикова), которая заведовала детским лагерем и общежитием для старших детей в городе. Шура говорила со мной очень определенно и советовала забрать детей из лагеря. «У нас провизии только на два дня, – говорила она. – Я не знаю, как быть дальше». – «Но у меня только один билет на автобус, который ходит отсюда в оккупированную зону, – ответила я. – Неизвестно, сколько дней он еще будет ходить». – «Уговори водителя взять детей. Этот автобус проходит совсем близко от лагеря. Детей подведут завтра утром к остановке. Убеди водителя остановиться и взять их». Через весь город я отправилась на остановку автобусов, поговорила с водителем, заплатила ему, и он согласился остановиться на условленном месте и взять детей. С остановки автобус отправлялся в семь и в восемь должен был быть у лагеря. К этому времени Шура пообещала мне, что детей приведут к условленному месту. На обратном пути я высчитала, что у меня на дорогу от автобусной станции до конторы РСХД уходит сорок пять минут. Спать я могла в канцелярии на раскладушке и приказала себе проснуться в пять тридцать, чтобы успеть на автобус. Уже две ночи я мало спала, и когда проснулась, то увидела, что уже без двадцати семь. А автобус уходит в семь! За три минуты я оделась и бросилась на остановку. Всю дорогу я бежала, но все-таки опоздала на пять минут. К счастью, отправление автобуса было задержано на десять минут. Когда мы наконец отправились, появилась новая причина для беспокойства: автобус ехал быстро, видимо, чтобы наверстать упущенное время, и оказался на месте, где должны были стоять дети, в семь двадцать. Автобус остановился, я вышла. Детей не было. У поля стояли лишь два растерянных французских солдата. «Мои дети опаздывают, – говорю я водителю. – Подождите минуточку...» – «Да что вы? С ума сошли? А другие пассажиры?» Так я и стану ждать!» – резонно ответил он. В моей голове ураган мыслей: «Что делать? Ведь если я не вернусь в Бордо, я потеряю свое место. Оставить детей здесь? Что они почувствуют, когда придут сюда и не застанут меня?» Я стала просить солдат подняться в лагерь, разыскать там двух девочек, Елизавету и Ольгу, и передать им, что за ними приедет отец. Мне пришлось опять сесть в автобус. Машина тронулась... и вдруг... я увидела на горизонте, на макушке холма, верх нашего так хорошо знакомого мне чемодана – не детей, нет, только верхушку чемодана. «Они идут, они идут. Остановитесь, пожалуйста! Вон мои дети! Они идут!» – закричала я. Но тут уж все остальные пассажиры потеряли терпение: «Не можем мы из-за всякого пассажира останавливаться! Если у вас дети, так не оставляйте их! Эй, водитель, не останавливайтесь!» Я заревела в голос: «Ради Бога, остановитесь... Одну секунду...» Водитель остановился. Я выскочила из автобуса и, побежав детям навстречу, закричала солдатам: «Помогите!» Французские солдаты соображают быстро: они не стали меня расспрашивать, а побежали навстречу девочкам и молодому человеку, который нес чемодан. Каждый из солдат подхватил по девочке, и все побежали к автобусу. Мы сели, и автобус быстро покатил по дороге. Мы стали устраиваться на полу под недоброжелательные взгляды других пассажиров. Бедные, им тоже было нелегко, они, вероятно, нервничали, не зная, чем кончится эта полузаконная поездка. Путешествие длилось несколько часов, сидячих мест не было. Бедная Елизавета, которую всегда укачивает в машине, устроилась около открытого окна. У Ольги разболелся зуб, и она выглядела совсем несчастной. Я устроилась на полу, стоя на одном колене и усадив на другое Ольгу. Прибыв в Бордо, мы сначала отправились к дантисту, и он, уж не помню как, успокоил боль, потом пошли в ресторан и поели. Переночевали мы у милой мадам Фор, а утром поехали поездом в Биарриц. Помню, путешествие поездом оказалось не очень приятным. Наши соседи по купе рассказывали ужасные истории о бомбардировках теперь уже не немцев, а англичан, полном разрушении Биаррица. «Господи, – думала я, – неужели я вывезла с таким трудом детей, чтобы подвергнуть их еще большей опасности?!» Но услышанное, к счастью, оказалось неправдой: Биарриц стоял невредимым и никаких налетов не было. Никитина сестра Лиленька и ее муж отец Александр встретили нас, как всегда, радушно, несмотря на тесноту из-за множества беженцев, которых они приютили. Я только успела подумать о сложностях с устройством, как дети закричали: «Папа, папа!» И я услышала знакомые шаги и смех Никиты. «Постойте, постойте! Мы не здесь будем жить», – сказал он. Мне показалось, что мы попали в сказку. Пожилая и состоятельная русская дама, жившая в Биаррице на чудной вилле с целым штатом прислуги, из опасения, что немцы реквизируют ее дом для солдат, решила заселить все помещения и пригласила нас. Через полчаса мы были размещены: Елизавета и Ольга в чудной большой комнате с ванной. Никита и я – в еще более роскошной спальне, тоже с ванной. Горничная в передничке расспрашивала меня о том, что дети предпочитают к утреннему завтраку – какао или молоко, яйца или кашу. Тетя Маня с Ксенией были устроены в другой квартире, недалеко от нас. Две недели прошли как чудный отпуск. «Универсаль» должен был вернуться в Париж, а, так как поезда еще не ходили, дирекция, чтобы не платить лишнее, решила дать всем нам две недели отпуска, на которые мы имели право. Французское правительство распорядилось предоставить бесплатный проезд домой эвакуировавшимся во время военных действий. Таким образом, жизнь на две недели и возвращение домой были нам обеспечены. Вернувшись в Шавиль, мы нашли дядю Толю живым и здоровым. Вскоре к нам присоединился и его демобилизованный сын Николай. К несчастью, в октябре американская фирма «Универсаль» закрывалась во Франции и все служащие увольнялись. Надо было искать какой-то источник существования для восьми человек: стареньких тети Мани и дяди Толи, трех детей и трех взрослых. За помощью я обратилась к своему другу по РСХД – Софии Михайловне Зерновой, у которой было бюро по трудоустройству. По словам Сони, в настоящий момент можно устроиться только переводчицей к немцам. Например, немецкому морскому ведомству – «Кригсмарине» –требуется секретарша со знанием немецкого языка. У меня не было выбора: ведь всех восьмерых нужно было чем-то кормить. Вместе с тем я чувствовала себя очень неуютно. Среди многих русских эмигрантов царили довольно германофильские настроения. Как мне кажется, это отчасти определялось униженным положением русских как «нежелательных иностранцев». Кроме того, они видели тогда в Германии силу, противостоящую коммунизму. В первые месяцы оккупации немецкие власти благожелательно относились к русским эмигрантам. Мы с Никитой оценивали все происходящее иначе: мы видели в нацизме злую антихристианскую силу, которая проявлялась в его отношении к расовому вопросу, евреям, в его вере в германца как «сверхчеловека». Все-таки мне пришлось согласиться на предлагаемую работу. Николай стал давать уроки математики, а Никита взялся за ведение хозяйства. Самая большая удача в этом деле была связана с домашним изготовлением мыла, тайну которого Никита познал в 20-е годы в России. Местный мясник за половину производимого мыла давал Никите отбросы жира и сала. Каустическую соду мы доставали сами. К несчастью, из-за недостатка жиров Никитино производство вскоре прекратилось. «Кригсмарине» находилось на площади Согласия, в старинном доме бывшего французского Морского министерства. Я попала в отделение, выдавшее всеми заказами, поступавшими французским кораблестроительным верфям. Кажется, в то время немцы готовили десант в Англию, но потом отказались от этого плана. В нашем отделе было два переводчика – я и эльзасец Келлер, говоривший одинаково хорошо и по-немецки, и по-французски. Он чувствовал себя французом, женат же был на немке-эмигрантке. Келлер навсегда остался для меня загадочным человеком. Он был на редкость добрым, образованным и действительно культурным, очень дружелюбно и сочувственно относился ко мне. Мне иногда казалось, что его привлекали та счастливая семейная жизнь и даже те духовные ценности, с которыми он познакомился через меня. Вначале он отождествлял себя с немцами, но по мере того как положение менялось и немцы из победителей превращались в побеждаемых, настроение Келлера менялось, и мне он иногда казался коммунистом. Кому он на самом деле сочувствовал, я так никогда и не узнала, но видела от него много добра. Моим первым начальником был капитан Ленхольд, нервный, нетерпеливый, типичный деловой человек. Помню речь, с которой он обратился к французам – директорам кораблестроительных верфей: «Работать с нами – в ваших же интересах. Если мы победим, в чем я уверен, вы хорошо заработаете и наладите хорошие контакты. Если мы проиграем войну, хотя я надеюсь, что этого не случится, вы сохраните ваши верфи функционирующими и ничего не потеряете». Работать для Ленхольда было утомительно: он часто задерживал меня. Но узнав, что я живу за городом и езжу домой поездом, он, если задерживал меня на работе, отправлял на своей машине на вокзал. Ленхольд, как и другие немцы, старался купить в Париже как можно больше вещей. Он заказал для своей жены какие-то очень нарядные высокие сапоги и дал мне на это большую сумму денег. И как нарочно, в битком набитом поезде из Шавиля в Париж у меня вырвали из рук сумочку с деньгами. Для меня это было настоящей катастрофой, потому что такой суммы мы не имели. Слава Богу, мне удалось занять денег в долг с условием, что я буду выплачивать долг частями. И опять, как часто бывало в жизни, мне очень повезло: через три недели после происшествия в поезде сумочка со всеми деньгами была возвращена мне через начальника станции в Шавиле. Оказывается, она выпала на платформу, когда я влезала в поезд, и была подобрана честным человеком. Через какое-то время капитан Ленхольд уехал, и у меня появился новый начальник – капитан фон Тирпиц. Он был сыном известного адмирала Тирпица – инициатора ведения в Первую мировую войну подводной войны с Англией. Мой начальник в Первую мировую войну был очень молодым морским офицером, судно, на котором он плавал, подорвалось, и он попал в плен. Интересно, что адмиралу Тирпицу сообщил об этом через Красный Крест сам Черчилль, первый лорд Британского адмиралтейства. Капитан Тирпиц, мой начальник, в мирное время имевший степень доктора и работавший в химической индустрии, был исключительно образованным и культурным человеком, безупречно говорил по-французски и по-английски. Он много путешествовал, и во Франции у него было много друзей. Тирпиц принадлежал к тем кругам немецкого общества, которые видели все зло и опасного нацизма и Гитлера. Близким другом семьи Тирпица был пастор Нимелер, посаженный Гитлером в тюрьму, а муж сестры Тирпица, генерал фон Гакель, участвовал в конце войны в так называемом генеральском заговоре против Гитлера и был повешен. Позднее Тирпиц сказал мне, что и сам до известной степени участвовал в этом заговоре. Тирпиц был немецким патриотом. И его привлекала мысль, что Германия может создать некий мировой Pax Romana, но именно поэтому он с болью и горечью смотрел на все, что уничтожалось нацизмом. У него было несколько старорежимное классовое сознание, но он не отличался снобизмом в пошлом смысле этого слова. Он питал интерес ко всякому движению мысли, к духовным ценностям, ко всему, что придает смысл жизни. Может быть, этим и объяснялся его интерес к русской переводчице, к ее семье и ее жизни. Однажды он пригласил нас с мужем обедать, потом стал бывать у нас. Завязавшаяся дружба продлилась больше двадцати лет, до самой его смерти. Тирпиц хорошо знал русскую историю и русскую литературу, был поклонником Столыпина. Я совсем не сочувствовала немцам и очень ясно сознавала все зло нацизма, работать у них мне пришлось в силу обстоятельств. Но невозможно жить с людьми, общаться с ними, не видя в них людей. Каждый человек – всегда человек, а не только представитель какого-то строя или выразитель какой-то идеологии. Каждый человек интересен, в каждом есть сколько-то добра. Работая среди немцев, среди «врагов», я тем не менее смогла установить с ними отношения дружбы, сочувствия, взаимопонимания, благодарности, жалости, уважения, которые вплетались в мою жизнь. А наша семейная жизнь становилась все труднее. Главными заботами стали еда и отопление. Зиму 1940–41 годов мы перенесли легче, чем следующую, хотя и не успели приспособиться к условиям военного времени. Наш домик отапливался централизованно от угольной плиты на кухне, но угля больше не было. Попытки Никиты топить щепкам и хворостом, который он приносил из леса, ни к чему не привели: радиаторы еле нагревались, а щепки исчезали гораздо быстрее, чем их можно было набрать. Больше всех страдал бедный дядя Толя. Закутавшись в пальто, он целыми днями сидел в вязаной шапочке у чуть теплого радиатора. У него, по сути, не было болезни, дядя Толя скончался во сне. Провизию нам выдавали по карточкам и понемногу. Это были сахар, молоко, мясо, жиры, мука, макароны. Мы не ожидали и не предусмотрели, что с рынка исчезнут овощи, картошка, фрукты, хлеб. В апреле 1941 года Никита неожиданно устроился на работу. Помог этому наш сосед-француз, с детьми которого дружили наши девочки. Сосед устроился работать в провинции, на строительстве дорог. Мы были очень тронуты, что он сразу вспомнил о своем безработном соседе и вызвал его на место переводчика на немецкий язык, но Никита по-немецки не говорил. Все-таки какие-то гимназические знания у него были, он достал учебники и уже в поезде начал зубрить. Не знаю, справился бы Никита как переводчик, но пригодилась его техническая сноровка. Никита поселился у фермеров, очень его полюбивших, и начал снабжать нас посылками. Не знаю, как бы мы выжили в эти годы без его помощи. Началась наша с ним регулярная переписка, длившаяся больше двух лет. Привожу отрывки из моих писем, которые, может быть, точнее отражают нашу жизнь, чем воспоминания о ней. В конце июня 1941 года произошел новый поворот в мировых событиях. Германия начала войну с Россией. Среди русских эмигрантов были такие, которые видели в этом борьбу с коммунизмом, но я принадлежала к тем, которые считали эту войну попыткой завоевать Россию. Работать в немецком учреждении в такое время мне казалось совершенно невозможным, и я сказала Тирпицу, что подаю в отставку. Он убедил меня подождать немного, чтобы избежать ареста, и сказал, что никто из немцев на службе не будет ожидать от меня сочувствия им в этой войне и вообще, по его мнению, все это скоро кончится. В январе 1942 года Никита нашел работу в Париже, во французской фирме, занимавшейся радиоэлектроникой. К нашему большому огорчению, его очень скоро перевели инженером на завод, расположенный в городе Шоле, что в двухстах километрах на запад от Парижа. Для меня это было тяжелым ударом. Жизнь становилась все труднее: не хватало не только еды, но и топлива. Как держать в тепле трех малых детей и старенькую, постоянно болевшую тетю Маню? Я не знала, как с этим справиться. Младший брат Никиты Ярослав вернулся после демобилизации домой, к нам. Ему удалось поступить на архитектурное отделение Парижского института искусств. Конечно, милый, добрый Ярослав не мог заменить в хозяйстве умельца Никиту. Приближалась десятая годовщина нашей свадьбы, и то, что она пройдет опять в разлуке, меня очень огорчало. Темным, дождливым, холодным вечером я проводила Никиту на поезд. Мороз крепчал, и я боялась, что наш дом замерзнет. Грустно нам было обоим. Привожу письмо от Никиты от 13 января 1941 года. Приведу еще несколько фрагментов своих писем Никите. Жить в оккупированной Франции становилось все труднее. Участились аресты среди русских. Всего острее я переживала арест моего давнего друга отца Димитрия Клепинина. Еще семинаристом приезжал он каждое лето помогать нам в детском лагере, мы близко подружились. Я всегда находила в нем мудрость и духовную поддержку. С Никитой они были знакомы с детства, по Одессе – там их семьи жили на соседних дачах, и как-то куломзинская собака загнала клепининскую кошку в море и мальчики вместе спасали несчастную. Скромный, на вид неказистый, близорукий, в очках, всегда добродушный, внимательный, с чувством юмора, Дима подходил к каждому человеку с вниманием и любовью – с мудрой любовью. Должна сказать, что я всегда чувствовала в Диме то, что называется святостью. Дима был женат, старшая его девочка была сверстницей нашей Ксении, а мальчик Павлик только что появился на свет. Перед самой войной отец Димитрий был назначен священником в приход на рю Лурмель созданного монахиней матерью Марией «Православного дела», в котором были убежище и столовая для безработных. Мать Мария, будучи человеком смелым, самоотверженным, с головой ушла в дело организации помощи преследуемым, прятала и спасала евреев. Так же самоотверженно, но кротко и смиренно помогал ей отец Димитрий. Чтобы спасать людей, надо было выдавать им метрические свидетельства о крещении. Что делать, когда приходят люди, просят дать им свидетельство и сами говорят, что они неверующие? Отец Димитрий никогда не совершал таинства крещения над неверующими, но он выдавал им свидетельства и только, как он сам мне рассказывал, ставил крошечную букву «t» в уголке, что значило «tilleui» – по-французски «липа». Отец Димитрий ко всему происходящему относился несколько иначе, чем мать Мария. Я слышала, как однажды мать Мария с явным одобрением читала вслух прокламацию Сопротивления, в которой говорилось о мести тем, кто сотрудничает с немцами. «Господи! – воскликнул отец Димитрий. – Что это за слова об отмщении? Неужели конца не будет этому страданию?» Мать Мария покраснела и ничего не сказала. Общежитие на рю Лурмель было набито битком. В комнате отца Димитрия жила еврейская семья. Мать Мария, очень занятая, озабоченная, иногда бывала резкой, нетерпеливой, а отец Димитрий с бесконечным ласковым терпением успокаивал испуганных, выслушивал горевавших. Мать Мария и отец Димитрий были арестованы в феврале 1943 года. Узнав об этом, я поехала на рю Лурмель, чтобы спросить, чем можно помочь. Жена отца Димитрия Тамара просила меня взять к себе Ладика – дочь, которой трудно было в атмосфере страха и суеты общежития на рю Лурмель. Ладик была очаровательной девочкой, и мы очень полюбили ее за те несколько недель, которые она прожила с нами. Я слышала потом рассказы о том, как издевались над отцом Димитрием: его избивали за отказ дать обещание не помогать евреям. Вместе с отцом Димитрием и матерью Марией был арестован ее девятнадцатилетний сын Юра. Когда через два месяца отца Димитрия переводили из лагеря в лагерь, оборванного, неумытого, обросшего длинными волосами и бородой, немецкие солдаты издевались над ним на потеху смотревших немочек-машинисток. Бедный Юра заплакал, глядя на это, а отец Димитрий его утешал: «Не плачь, Юра, вспомни, что Христу-то куда больше вытерпеть пришлось...» И мать Мария, и Юра, и отец Димитрий – все погибли в лагерях в Германии, но об этом мы узнали гораздо позднее. Вспоминая свою жизнь в эти тяжелые военные годы, не могу не упомянуть о поддержке, которую я получала от своего духовника – отца Сергия Булгакова. Ездить из нашего городка Шавиль на Сергиевское подворье, находившееся в противоположном конце Парижа, было нелегко. И тем не менее почти каждый месяц я ездила туда или на богослужение и к исповеди, или на личную беседу с отцом Сергием. Помню, иногда он брал меня с собой на прогулку в большой городской парк недалеко от подворья и мы долго разговаривали там. Где находил он время и силы для такого близкого личного общения?! Отец Сергий был тяжело болен, перенес две операции из-за рака горла. Говорить он мог только при помощи вставленного ему в горло аппарата, и жить ему оставалось только несколько месяцев, но отец Сергий все еще совершал раннюю литургию с помощью диакона, все еще исповедовал нас, своих духовных детей. Отец Сергий был богословом, писателем, великим и свободным мыслителем, прошедшим путь от марксизма до православного христианства, но прежде всего он был священником, пастырем, духовником. Его богословские книги и рассуждения мне не удалось освоить интеллектуально, но для меня он являлся любящим, понимающим, терпеливым, снисходительным отцом, который наставлял меня в простых женских, материнских, семейных заботах. Из многого написанного об отце Сергии после его смерти мне особенно близка статья отца Александра Шмемана «Три образа», напечатанная в «Вестнике РСХД» № 102/1 в 1971 году. Привожу отрывок из этой статьи, в котором отец Александр описывает свою первую встречу с отцом Сергием. «Помню, каким-то осенним дождливым вечером я бегу к вечерне со станции метро по шумной и весьма пролетарской Крымской улице. Освещенные кафе, лавочки, возвращающаяся с работы беднота, шум, крики торговцев, электрические огни, расплывающиеся по мокрым тротуарам. И в этой толпе и суете внезапно вижу медленно идущего о. Сергия, погруженного в глубокое раздумье, явно невидящего ничего кругом себя. Черная священническая шляпа, скромная ряса, крест, длинные седые волосы, распущенные по плечам... В тот вечер я и знаком-то с ним не был, и мало что знал о нем. Знал, что он что-то очень знаменитое, замечательное, недоступное. А увидел просто русского священника, хочется сказать – сельского батюшку. И думается, подсознательно поразил меня именно этот контраст между тем, что я смутно знал о нем: большой мыслитель, бывший марксист, средоточие каких-то напряженных обвинений и споров, – и тем, что увидел. Ибо в том-то и дело, что, чем больше узнавал о. Сергия, тем яснее понимал, что облик этот был совсем не случайным, а, напротив, органическим выражением глубочайшей его сущности». В начале 1943 года Никита и я решили, что пора воссоединить нашу семью: мне – бросить работу у немцев и всем переехать к нему в городок Шоле. Здоровье тети Мани сдавало все больше, ее нельзя было нагружать заботой о детях, о хозяйстве, да еще в такое трудное время. Никитино место казалось прочным, и мы рассчитывали, что, живя все вместе, сможем прожить на его жалованье. Уйти со службы я смогла без затруднений, так как была матерью трех детей и по закону не обязана была работать. Домик наш в Шавиле мы передали Тамаре Клепининой с детьми, которая очень обрадовалась этому, так как общежитие на рю Лурмель было закрыто. Она согласилась оставить у себя тетю Маню и заботиться о ней, пока мы не найдем жилья в Шоле. Ярослав переехал к знакомым. Николай уже давно жил самостоятельно. Я, как могла, убрала и вычистила дом. Но Никита никак не мог найти нам квартиры в Шоле – город был перегружен беженцами, эвакуированными из прибрежной части Франции. Наконец один из его сослуживцев, уезжавший на две недели в отпуск, согласился сдать на это время свою квартиру. 1 июля 1943 года мы с детьми поездом отправились в Шоле. 1943–1945 В деревне Сегиньер Шоле – небольшой город в трехстах километрах к юго-западу от Парижа и в шестидесяти километрах от западного побережья. Когда-то, после Великой французской революции, эта часть Франции – Вандея – была ареной гражданской войны, в которой и помещики, и крестьяне во имя своей католической веры воевали против революционного правительства. По имени их вождя Жана Шуана всех членов движения стали называть шуанами. Прошлое проявляло себя здесь в пении старинных народных песен, силе народного благочестия, которое сочеталось с очень сознательным и активным отношением к общественной жизни. Первые две недели мы прожили в этом старинном французском городе с булыжными мостовыми, серыми каменными домами, узенькими улочками, большим старинным собором, звон часов которого мерно отбивал порядок жизни местных жителей. Я испытывала странное и какое-то умиротворенное чувство одиночества: вокруг меня не было русских, не было службы, на которую надо ездить, не было знакомых, не было недругов, не было той интеллектуально стимулирующей парижской атмосферы концертов, театра, оперы, лекций, которая для нас много значила. Никита весь день работал на заводе. Дети и я проводили длинные часы в прогулках по городу и окрестностям, находя интересные исторические памятники и, главное, разыскивая какую-нибудь квартиру. Нашим основным средством передвижения был Никитин велосипед. Елизавета уже могла путешествовать на своем маленьком велосипеде, а для Ольги и Ксении Никита приделал к своему велосипеду прочные сиденья сзади и спереди. Пользовалась задним сиденьем и я, тогда обе девочки сидели спереди. После долгих поисков мы наконец сняли домик, в котором была одна комната, в деревушке Сегиньер в семи километрах от Шоле. Никите приходилось ездить оттуда на работу каждый день. Домик был старинный – построен в XVIII веке – и неблагоустроенный: без воды, без канализации, без электричества. Мы реши остаться в нем на лето, а если к осени ничего другого не найдем, вернемся в Шавиль. Где бы ни был за границей, всегда в конце концов найдешь русских. В Шоле мы встретили очень милых русских – отца и дочь Дмитриевых – и близко с ними подружились. Владимир Иванович Дмитриев был старый русский морской офицер, последний морской атташе при русском императорском посольстве в Париже. Муж Маши, его дочери, находился в плену в Германии. Иногда к ним приезжал в гости старший сын Дмитрия Ивановича Жорж, принимавший, как мы потом узнали, деятельное участие во французском движении Сопротивления. Дмитриевы пустили во Франции гораздо более глубокие корни, чем мы, и у них было много знакомых среди местных французских землевладельцев. С этой семьей нас связало не только наше общее русское прошлое: у нас оказались общие знакомые и даже родственники. Мы сошлись и подружились. Никита, озабоченный проблемами снабжения нас продуктами, уже давно сговорился о покупке четверти свиньи. И вот настал момент, когда эту свинью закололи. Оказалось, что «четверть свиньи» – это ужас сколько сала, и мяса, и кишок, и мозгов, и ножек, и крови, и всяких внутренностей, которые надо мыть, чистить, варить, жарить, набивать, увязывать, чтобы получились колбасы, паштеты, консервированное и копченое мясо и пр. Стоял июль, страшная жара, я же была неопытна в деле заготовки свинины, не хватало банок для заготовок, квартира была чужая, маленькая – короче, наша «четверть свиньи» превратилась в какой-то кошмар. Мы были очень рады переехать в наш убогий домик в Сегиньер со всем нашим багажом и со всеми еще не законсервированными остатками свиньи. Деревушка Сегиньере состояла из одной улицы, тянувшейся по склону горы. Внизу среди кустов и деревьев протекала речка, в которой вся деревня стирала белье. Посередине деревни находилась старинная обувная фабрика– источник заработка всех жителей. Головки обуви шили дома, поэтому из всех домов доносился стрекот специальных машинок. Около пятидесяти жителей работали на этой фабрике. Центром деревни была площадь, расположенная на подъеме в гору. Тут находились старинная каменная церковь, мэрия и неизбежный кабачок. Наверху холма, там, где кончалась улица и высилось огромное дерево, на перекрестке стоял большой памятник-крест, как бы освящавший всю деревню. Вокруг расстилались поля, луга, виноградники. Это было мирное и живописное место. Наш домик стоял самым последним, там, где улица уже превращалась в деревенскую дорогу. Домик был маленький, с толстыми каменными стенами, черепичной крышей и одним окном. Над дверью в камне высечена дата – 1795. В доме был кирпичный неровный пол, а для тепла и готовки еды – большой открытый очаг. Одна маленькая дверь открывалась прямо на дорогу, а другая – в окружавший дом виноградник. Воду приходилось поднимать ведрами из колодца за домом. Мебель состояла из двух больших деревянных кроватей без матрацев, стола, трех стульев и большого старинного деревянного шкафа. Под крышей, на чердаке, еще оставалось немного сена. Недалеко от дома находился крошечный пруд, скорее лужа. Мы влюбились в наш домик, который будто сошел со страниц сказок братьев Гримм. Мы были молоды и верили, что устроимся здесь очень уютно. Первым делом я выстирала в пруду найденные в шкафу большие мешки, высушила их на солнце и набила как можно туже свежей соломой. Вставив в деревянные кровати жерди и уложив на них эти мешки, мы получили прекрасные постели. Кирпичный пол вымыть было легко – стоило выплеснуть на него несколько ведер воды из колодца и пошваркать самодельной метлой – в углу была дырка, через которую вода выливалась на двор. Стены были недавно побелены. Никита сразу принялся пристраивать к наружной стене закуток, который служил нам уборной. По совету соседей мы закупили запас хвороста, который продавался вязанками: все дороги были обсажены деревьями, их каждый год подстригали, а хворост продавали жителям. 22 июля мы переехали в наш домик в Сегиньере, а в субботу, 24 июля, был день ангела Ольги, и мы решили отпраздновать его, поехав на велосипедах на пикник в живописное место, называемое вандейской Швейцарией, что в десяти километрах от Шоле. Мы наняли в деревне еще один велосипед для меня с Ксенией, Никита посадил у себя Ольгу, Елизавета ехала на своем велосипеде. Мы ехали и наслаждались. К несчастью, я не очень хороший велосипедист. Когда Ксения попросила меня остановиться и спустить ее, я сделала это неловко и сильно ударилась о седло. Мне было очень больно, но, не желая портить всем настроения, я убедила ехать дальше. Никита взял Ксению к себе вторым пассажиром. Остаток пути мы преодолели без происшествий, и я надеялась, что, если часок-другой полежу, боль уляжется. Но не тут-то было, когда настало время ехать домой, я уже не могла двинуться. Никита пошел за помощью и через полчаса вернулся с добродушным фермером с лошадью и большой безрессорной двухколесной повозкой. Фермер согласился за небольшую плату отвезти меня в Сегиньер. Путешествие было довольно мучительным, и меня начало знобить. Доктор нашел сильное внутреннее кровоизлияние и велел мне недели две лежать не вставая. Всем нам пришлось трудно. Милая наша соседка, матушка Жаннет, приносила нам по два ведра воды в день, детям я не разрешала поднимать воду в тяжелом ведре из глубокого каменного колодца. Десятилетняя Елизавета смогла бы дома что-нибудь приготовить на газовой плите, но здесь, чтобы сварить еду, нужно было разжечь огонь в открытом очаге и над ним повесить большой тяжелый котел. Поэтому я, лежа на спине, подползала к очагу, а дети подпирали меня со всех сторон мешками с грязным бельем и приносили все, что требовалось для приготовления еды. За хлебом дети бегали в булочную и в лавочку и потом всегда с ужасом вспоминали, как неприятно было идти по незнакомой лице и чувствовать на себе любопытные взгляды. Но главная беда заключалась в том, что все еще надо было делать заготовки из свинины! Бедный Никита, это было его дело, когда он возвращался с работы. Долго помнила я эти дни: жару, боль, свою беспомощность, тучи мух и запах свинины... Но все в жизни проходит. Я стала бродить с палочкой, скрючившись, как старая ведьма из сказки. Хозяйство наше налаживалось, а жители деревни стали проявлять к нам все больше дружелюбия. Должна сказать, что в этой французской католической деревне я почувствовала самую настоящую христианскую доброту. Ведь мы были чужими, иностранцами, не принадлежали ни к какому определенному классу, а во Франции в те времена классовое сознание было очень сильно, говорили между собой по-русски – на не известном здесь языке, не были католиками. Кроме того, наши вкусы и потребности, определяемые бедностью, отличались от вкусов и потребностей местных жителей. Одни словом, мы не укладывались ни в какую знакомую им категорию, но они были с нами добры и приветливы. Нужно помнить также, что шла война, а во время войны люди подозрительны. Первый, кто навестил нас, был католический священник – кюре. Он принес нам в подарок свежей рыбы и пригласил нас в церковь на мессу. Я объяснила ему, что мы – православные, с радостью будем ходить на воскресные богослужения, но не сможем причащаться. Священник, несколько смущенно почесав затылок, сказал, что ему надо достать свои семинарские учебники и вспомнить, что такое православная церковь. Потом зашла очень милая девушка и пригласила старших девочек принять участие в местном католическом детском клубе. Взглянув на ноги детей и увидев их сандалии на деревянных подошвах, она предложила достать для них на местной фабрике кожаные башмаки, «чтобы они могли ходить с нами в походы». Со временем местные жители узнали, что я говорю по-немецки, и стали обращаться ко мне с просьбами написать прошение или объясниться с местными немецкими властями. В деревне были две школы, обе начальные. В одной преподавали монахини, и туда ходило большинство детей, другую, государственную, посещали лишь дети почтальона и еще какого-то государственного служащего. Мне известно, что вся жизнь деревни держится, как в сказках, на трех китах. Первый «кит» – Monsieur le Cuver, чувствовавший себя буквально отцом всей деревни, всех знал, о всех заботился. Вторым «китом» был местный помещик граф де Терне. Его старинный каменный дом, окруженный неглубоким рвом, стоял примерно в двух километрах от деревни. Вокруг Сегиньера не было лесов, но недалеко от имения де Терне находилась роща, вероятно остаток существовавшего некогда парка. Как-то во время прогулки мы с детьми забрались в эту рощу и присели там отдохнуть, не зная, что это частная собственность. Тогда к нам подошел граф де Терне, возвращавшийся домой. Поняв, что мы забрели в его имение, я извинилась. «Пожалуйста, приходите всегда и гуляйте где вам угодно», – приветливо сказал он. Дети тоже встали, и он, приподняв лицо Елизаветы за подбородок, глянул на нее внимательно и заметил: «Какие хорошие, честные глаза...» Семья де Терне, где было двенадцать детей, жила бедно. Ни одна девушка из деревни не хотела служить у де Терне, поскольку там плохо ели. Но каждый раз, когда в деревне появлялся новый младенец, к роженице приходила графиня де Терне и приносила в подарок пару простыней из своего семейного запаса – у них все еще держались старинные домотканые простыни. И каждый раз, когда собирали деньги на какое-нибудь доброе дело – устройство атлетической площадки для молодежи, ремонт здания и т.д., – имя графа де Терне стояло одним из первых в списке жертвователей. Позднее, после переезда в Сегиньер тети Мани, к нам часто приходили графиня де Терне и ее дочери и приносили тете Мане фрукты или ягоды из их сада, книги для чтения. Когда же мы, следуя своему фанатическому желанию дать детям хорошее образование, поставили в единственной комнате небольшое взятое напрокат пианино, девочки де Терне стали приходить к нам упражняться – у них в доме фортепиано не было. Третьим «китом», на котором держался мир Сегиньера, являлся мэр, маленький, толстенький человек с круглым животиком, который он во время официальных церемоний повязывал сине-бело-красным шарфом. Я оценила его уже к концу нашего пребывания в деревне, когда праздновалось окончание сбора урожая. В деревне была только одна молотилка, и она ездила с фермы на ферму, причем все фермеры работали вместе, а обед ставила хозяйка той фермы, на которой в этот день производилась молотьба. Когда дело доходило до последней фермы, устраивалось общее торжество, и на него приходил мэр. Девушки разносили всем работающим местное красное вино, ведь молотьба – дело пыльное, и людям хочется пить, а в последний день они подносили мэру букет цветов. Двенадцатилетняя Елизавета была тоже привлечена к этой работе и очень этим гордилась. Вместе с тем она не могла понять, почему старшие девушки, хихикая, выпихнули ее вперед, чтобы она поднесла цветы мэру. Мэр расцеловал ее (вот почему девушки ее и выпихнули – они не хотели целоваться с толстеньким мэром), а потом произнес настоящую политическую речь о радости первого урожая после окончания войны, о традиционной франко-русской дружбе, символом которой является эта маленькая русская девочка, преподнесшая цветы ему, мэру французской деревни, о надежде на мирное будущее... Да, умел толстенький мэр чувствовать жизнь своей деревушки в перспективе мировых событий. Постепенно мы приучались входить в окружающую нас жизнь, приспосабливаться к новым условиям. Во-первых, нам пришлось научиться «обращаться» с мусором. Мы, горожане, привыкли, что мусор кто-то забирает, увозит и его нужно только вовремя выставить. Конечно, в деревне мусор никто не забирал, и, как я ни старалась, через несколько месяцев у нашего домика выросла огромная куча. Со временем я приспособилась: все съедобные отбросы отдавала животным и курам, которые водились у всех наших соседей, все деревянное и горючее тщательно приберегала для растолок, а бумагу, какая бы она ни была, использовали в уборной. В это время был настоящий кризис бумаги, нельзя было купить даже тетради для школы, а единственная газета выходила на одном маленьком листке. Почти все сломанные вещи можно было для чего-нибудь приспособить, и никакого мусора у нас не оставалось. Научилась я также стирать по-деревенски. Во Франции была принята очень определенная процедура стирки: сначала вручную застирывали заношенные места, потом складывали мокрое белье в большой оцинкованный котел с двойным дном и трубкой в середине. Котел ставили на огонь, и кипящая вода, поднимаясь по трубке, проливалась опять на белье – иначе говоря, белье кипятили. Потом прокипяченное белье полоскали в чистой, желательно проточной, воде. Вот этот последний этап и был для меня очень труден. В дождливую погоду наш маленький пруд наполнялся водой, и я могла полоскать белье там, но если воды в пруду было мало, приходилось спускаться с горы к реке, а потом тащить все мокрое белье в гору через всю деревню. Хуже всего было зимой: сначала следовало разбить лед, а потом полоскать в холодной воде, но, слава Богу, белье, вынутое из котла, было еще горячим. А вот развешивать его на холодном ветру – занятие очень неприятное. Процесс стирки, как я отмечала, несколько облегчался тем, что мы имели мыло. Никита научился его делать, живя в советской России. В деревне достать жиры для изготовления мыла было можно, но отсутствовала каустическая сода, вместо нее приходилось использовать золу из нашего очага. Я собирала ее в старый чугунный котел, заливала водой и несколько раз процеживала, а потом кипятила, чтобы раствор поташа стал крепче. К этому раствору прибавляли известь, и все вместе с обрезками сала и жира варили, пока не получалось желеобразное коричневое мыло. Чтобы оно затвердело, мы добавляли соль. Постепенно я научилась готовить на открытом огне, в очаге, хотя, конечно, так и не достигла мастерства настоящих деревенских хозяек. Мы очень подружились с хозяйкой фермы, где брали молоко, – мадам Шампион, и я всегда любовалась, как она пекла блинчики, как делала замечательно вкусные кремы на жаровне. Все же на Пасху я сумела испечь на жаровне очень хорошие куличи. Для этого требуется особое умение: горячий древесный уголь в жаровне нужно покрыть толстым слоем золы, на нее поставить банку с опарой, а на банку положить железный поднос с горячими углями. Получается своего рода духовка, и все искусство заключается в том, чтобы поддерживать правильную температуру – не перегревать и не давать остывать. Самым большим нашим достижением, которому завидовали все соседи, было создание установки, с помощью которой мы получали электрический свет. В деревне имелось электричество, но до нашего дома проводка не доходила. Мы очень мучились, поскольку ни свечей, ни керосина во время войны нигде нельзя было достать. Сначала нашим единственным источником света был огонь в очаге, но при таком освещении дети не могли готовить уроки, читать. Тогда Никита построил ветрянку. Перочинным ножом из доски он вырезал пропеллер длиной в пять футов и приделал его вместе с хвостом, который заставлял пропеллер вращаться, к мачте, установленной на крыше нашего домика. Потом он присоединил пропеллер велосипедными цепями к старому автомобильному генератору, купленному в гараже. Купить такой генератор было нетрудно, так как езда частных лиц на автомобилях была запрещена. И вот наша комната стала освещаться двумя маленькими лампочками, такими, какие бывают в автомобилях. Кроме того, это устройство позволяло нам через наушники слушать радио. Когда в последние месяцы войны вся деревня осталась без электричества, соседи прибегали к нам узнавать новости. Мы могли слушать и английские радиопередачи. Беда с ветрянкой была, если поднимался сильный ветер. Наша деревня располагалась километрах в семидесяти от Атлантического побережья, поэтому нередко дули сильные ветры – настоящие бури. В первую бурю, как раз в день, когда Никита находился в отъезде, пропеллер стал крутиться с такой быстротой и таким шумом, что, казалось, он сорвет крышу, лампочки светились со стосвечовой силой. Наконец порыв ветра сорвал пропеллер и отнес его куда-то далеко в виноградники. Но Никита выточил новый пропеллер, устроил к нему тормоз, и ветрянка наша благополучно проработала еще целый год. Но весной 1944 года, когда Никита опять куда-то уехал с ночевкой, поднялась буря. Тормоз ломался, электричество стало трещать, лампочки сверкали, а крыша дрожала. Я понимала необходимость что-то предпринять и решила повернуть как-нибудь пропеллер и крепко привязать. Мы с детьми вместо веревки собрали все наши пояса, связали их, и я, будучи уже на четвертом месяце беременности, полезла на крышу, чтобы затем взобраться на мачту, на которой для этого были сделаны перекладины. Пропеллер гудел над моей головой как бешеный и вполне мог снести голову. Дети в страхе убежали в комнату и по совету тети Мани стали молиться, «чтобы ничего не случилось с мамой и с новой бебешкой». Мне удалось сделать петлю из поясов, закинуть ее на хвост пропеллера и повернуть его против ветра. В ту же секунду шум прекратился и пропеллер застыл в неподвижности. Но что мне было делать? Одной рукой я схватилась за мачту, другой удерживала пояса, которые требовалось привязать. Но как это сделать без третьей руки?! В эту минуту на крыше неожиданно появился помощник – наш сосед дядя Фердинанд, крепко выпивший по случаю воскресного дня. Раскачиваясь на покатой крыше, очень веселый и довольный, он стал учить меня, что надо делать: «Отпустите веревку, отпустите... Ветра больше нет... Все хорошо... Не беспокойтесь, я все сейчас устрою... Отпустите только веревку...» «Дядя Фердинанд, слезайте крыши, – умоляла я. – Я не могу отпустить веревку, ветер не перестал. Слезайте скорее, что скажет ваша жена, когда увидит вас здесь, на крыше!» Упоминание о жене произвело на него впечатление, и он послушно слез. Тем временем расторопная Елизавета успела сбегать к деревенскому плотнику, и он прислал своего семнадцатилетнего сына с прочной бечевкой. Юноша влез ко мне на крышу, прочно привязал пропеллер. С чувством выполненного долга мы спустились вниз и выпили по стаканчику вина (к этому моменту к нам опять присоединился дядя Фердинанд). Должна сказать, что тогда я довольно-таки сильно струхнула и с тех пор побаиваюсь сильных ветров, хотя раньше ими наслаждалась. Осенью 1943 года мы решили остаться в Сегиньере, поскольку жизнь в Париже стала очень трудной, участились воздушные налеты, а Шавиль был расположен по соседству с военным аэродромом, и с продуктами там тоже было плохо. В деревне же мы легко доставали и молоко, и яйца, и масло, и творог, даже хлеб можно было покупать в неограниченном количестве. С другими же неудобствами было легко примириться. К нам в единственную комнату перебралась и тетя Маня. Мы с Никитой ночевали на чердаке в доме одинокой старушки, которая жила через улицу от нас. Я съездила в Шавиль и привезла оттуда теплую одежду, складное кресло для тети Мани, дровяную печку, посуду, одеяла и большой круглый цинковый таз – для умывания. Как ни странно, но именно этот большой таз вызвал сенсацию в деревне. Я никак не хотела допустить отступлений от правил гигиены, устраивала детям каждый день ванны, нагревая для этого большое количество воды на открытом огне в очаге. Так я мылась и сама, а Никита и тетя Маня были фанатиками ежедневных обливаний. Каждый вечер, когда мы отправлялись на наш чердачок, Никита нес туда на плече наш большой цинковый таз и утром в нетопленом помещении обливался холодной водой. Мы приносили таз домой, и я там согревала воду для обливания тети Мани. Все дети стали ходить в деревенскую школу, где преподавали католические монахини. Приняли их дружелюбно, и они очень скоро привыкли ко всем местным обычаям: ходили в школу в деревянных башмаках – сабо, в черных длинных передниках, кутаясь в длинные вязаные шарфы, пальто полагалось надевать только в церковь. В холодные дни дети брали с собой «грелки» – вставленный в деревянный ящичек с решетчатой крышкой и ручкой горшок с углями из очага. Такая «грелка» служила подставкой под ноги. По воскресеньям мы все вместе отправлялись в церковь к мессе – мне не хотелось, чтобы дети отвыкли ходить в церковь по воскресеньям. Нужно сказать, что это нас очень сближало со всем местным населением. Через некое время мы узнали, что в городе Анжер в 65 километрах от Шоле живет несколько русских семей и туда раз в месяц приезжает русский батюшка, бывший афонский монах, и служит литургию в сарае, переделанном в церковь. На поездку поездом в Анжер у нас уходило тридцать шесть часов. Мы и ночевали там в гостеприимной русской семье, которая принимала нас, совершенно неизвестных им людей, как родных. Позднее, когда я ждала нашего четвертого ребенка, такое путешествие стало мне не под силу, и Никита начал ездить в Анжер на велосипеде, беря с собой одну из девочек. Очень подружились мы с хозяевами фермы, куда ходили за молоком. Сам мсье Шампион был очень проницательным и остроумным человеком. Помню, как он возвращался вечером с работы на полях, снимал тяжелые деревянные сабо и усаживался у очага, протягивая к огню почерневшие от земли босые ноги. Он закуривал трубочку с домашним, им самим выращенным табаком и начинал со мной говорить – о политике, о войне, о жизни в других странах, о своих надеждах на будущее, о том, какие выводы надо делать из прошлого. Его единственный сын находился в плену в Германии и там работал в хозяйстве у немца. Письма, приходившие от него, перечитывались много раз, в них сын рассказывал о новых методах ведения сельского хозяйства, о том, что постарается потом применить их у себя. Мадам Шампион была второй женой рано овдовевшего фермера, но она горячо любила своего пасынка. Долгие часы она проводила в молитве за его возвращение. «Только бы он вернулся! Только бы он выжил!» – этим была полна ее душа. Иногда мы с ней разговаривали о вере в Бога, о молитве. Меня очень тронули ее слова: «Нравится мне ваша православная вера. Вы с Господом Богом не торгуетесь...» Это заставило меня задуматься. Во время нашей жизни в Сегиньере у нас произошла необычная встреча с русскими из России, из новой России, а не с эмигрантами. Никите рассказали на службе, что в бараке в Шоле содержится группа русских военнопленных, которых немцы используют на каких-то работах. Я, конечно, приняла это близко к сердцу и, используя свое знание немецкого языка, отправилась на розыски. В конце концов мне удалось получить разрешение навещать этих пленных. Я стала приносить им папиросы, домашнее печенье. Меня поразили их достоинство, сдержанная вежливость, с которой они принимали мои подношения и всегда старались что-нибудь подарить мне. Военнопленные были одеты в какую-то особую, не немецкую военную форму, кормили их в Шоле удовлетворительно. Они очень интересовались новостями с фронта, отступают ли немцы. Я приносила им русские эмигрантские газеты, и они с жадностью накидывались на них. На Пасху я приготовила им корзиночку с пасхой и куличом. Я пришла с детьми, но нас не сразу пропустили: что-то, видимо, произошло, по случаю праздника русские военнопленные отказались работать. В конце концов нас впустили, и, когда я поздоровалась с ними словами: «Христос Воскресе!», они все ответили: «Воистину Воскресе!» – и стали христосоваться со мной и детьми. Мои дети музыкальны, и я спросила пленных, хотят ли они, чтобы девочки им спели. Пленные охотно огласились, и дети спели им пасхальный тропарь. Во время пения один из старших солдат ткнул локтем сидевшего мальчика-солдата: «Встань, это молитва!» Я сказала им, что в следующее воскресенье мы едем в русскую церковь и, если они хотят, я могу подать записку за здравие их родных. Только один, Сергей, был знаком с этим обычаем и дал мне записку с именами. Как я узнала позже, бедный Сергей был убит во время налета. Несколько забегая вперед, хочу досказать о судьбе военнопленных. В апреле была Пасха, а в июне во Франции высадились союзные войска и стали продвигаться к Парижу. Наши места не были затронуты военными действиями, и пленные решили, что наступило удобное время для бегства. Подробности нам рассказал один из солдат, Петька, с которым мы особенно подружились. Петька и его товарищи прокопали туннель, который вел из барака в поле, за проволочные заграждения. Вход в туннель находился под одной из кроватей, землю военнопленные выносили из бараков в карманах и незаметно высыпали ее. Когда туннель был готов, они дождались темной ночи и осторожно один за другим выползли наружу. Когда все собрались в условленном месте, обнаружилось, что не хватает одного, того, кто всегда держался немного особняком и не хотел возвращаться на родину. И тогда Петька пополз обратно по туннелю в барак, чтобы все выяснить, и, только убедившись, что его товарищ тоже исчез из лагеря, видимо решив бежать самостоятельно, он присоединился к остальным беглецам. Пленные разделились на пары и отправились куда глаза глядят. На первой же встретившейся им ферме Петька и его напарник были приняты дружелюбно: их накормили, переодели и отправили в путь, дав им записку. Петька мне ее показывал. На клочке бумажки было написано карандашом: «Эти люди – бежавшие русские военнопленные. Мы исполнили свой долг французов, накормили и одели их. Исполните и вы свой долг!» С этой запиской беглецы шли от фермы к ферме, в благодарность за помощь помогая хозяевам в полевых работах. Когда немцы ушли, Петька с товарищем объявились у нас. Как они объяснили мне, не приходили, потому что боялись подвести нас. Милый Петька... Наш убогий домик, наша счастливая и дружная семья казались ему чем-то романтическим, прекрасным. Помню, как он стоял, прислонившись к пианино, и с мечтательным выражением на лице слушал простенькие упражнения Елизаветы. Петька рассказывал о своем дедушке, «у которого было много-много старинных книг», что он читал в этих книгах о времени, «когда человек человеку будет волк»; Петька вспоминал эти слова, когда прятался в полях. Бабушка его была «старицей», и к ней приходили многие за советом и за благословением. Власти ее арестовали. По словам Петьки, они с ней неплохо обращались, только не позволяли никому приходить к ней. Несколько месяцев спустя в Шоле появились советские представители и стали отправлять бывших военнопленных в Россию. Большинство уезжало охотно: там были родные. Некоторые опасались. «Ничего, – говорил Петька, – отсижу годик-другой, и все будет кончено». Один из бывших военнопленных просил нас помочь ему достать удостоверение от французской полиции, что он бежал из плена. Позднее, уже прочитав «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, я часто задумывалась об их судьбе. 1944 год, принесший Франции освобождение, внес новое и в нашу маленькую семью. Семнадцатого декабря родился наш четвертый ребенок и единственный сын Юрий. Жизнь наша текла мирно. В домике стало еще на одного человека больше – некоторое время у нас прятался сын Владимира Ивановича Дмитриева Жорж. Он был арестован немцами, бежал и теперь пробирался к союзным войскам. Моей главной заботой было приготовление всего необходимого для появления новорожденного. Ксении исполнилось уже шесть лет, и все вещи от ее младенчества были давно розданы. С большим трудом нам удалось достать корзинку, из старых простыней нашить пеленок и, распустив несколько старых кофт, связать необходимые вещи. Мы набили отрубями матрасик, но никак не могли придумать, из чего сделать одеяло, – одеял у нас и самих не хватало. Научили меня соседки: в течение лета каждый раз, когда на какой-нибудь ферме стригли овец, я выпрашивала там немного шерсти и, набрав достаточное ее количество, тщательно выстирала ее у нас в пруду, высушила на солнце и расчесала. В деревне нашлась старушка, умевшая делать стеганые одеяла, у нее имелся даже кусочек полотна, но не было лоскута красивой материи, чтобы покрыть одеяло. Его я получила при довольно необычных обстоятельствах. Военных действий поблизости от нас не было, но в конце лета по нашей дороге часто проходили отступавшие немецкие части. По дороге они забирали все средства передвижения – телеги, велосипеды, тачки, говорили, даже детские коляски. Поэтому местные жители старались спрятать свои велосипеды, а моя Ксюшка усиленно прятала в кустах свой трехколесный велосипедик. Однажды вечером мимо нашего дома проходила группа немцев с велосипедами. Стоя в дверях, я услышала, как молодой офицер с отчаянием воскликнул: «Хотя бы кусок хлеба достать... Я бы месячное жалование отдал за него». Военный выглядел истощенным и замученным. Я не выдержала и сказала по-немецки: «Мне платы не надо, я могу вам дать хлеба». Бедный немец очень обрадовался: «Я уже несколько дней болен. У меня дизентерия, я не могут есть паек, который нам выдают, и уже несколько дней ничего не ел. Ее вы дадите мне немного супу, я буду страшно благодарен». Немцы устроились на ночь на сеновале на соседней ферме, а их офицерик пришел к нам, и я его накормила супом. Немца явно лихорадило, и он говорил без перерыва: «Я должен добраться домой, должен... У меня жена, маленькие дети... Их эвакуировали из Берлина из-за бомбежек в Восточную Пруссию, а там теперь наступают русские. Я должен до них добраться, должен...» Он спросил, по какой дороге можно добраться в город Сомюр, не занята ли эта дорога союзниками. Я не знала, что и ответить, ведь нашим единственным источником информации были английские передачи Би-би-си. Немец понял мое смущение. «Ах, не все ли равно теперь, – раздраженно сказал он, – кого вы слушаете. Мне только бы знать, можем ли мы пройти...» Я рассказала ему что знала. Тут прибежали Елизавета с Ольгой и сообщили, что с немцами идут два русских военнопленных. Они просили их достать им вина. Офицер ушел, а мы через полчаса сели ужинать вместе с двумя русскими военнопленными. Это были пленные красноармейцы, привезенные немцами во Францию, чтобы тушить пожары и разбирать пострадавшие от налетов союзников дома. Эти военнопленные были крепкие, смышленые, ловкие. Мы сели за стол и, как обычно, перекрестились. «Вот хорошо! – сказал старший из гостей. – Хорошо, что не забываете старых обычаев... И дети ваши не забывают». И они оба перекрестились. На следующее утро немцы уходили. Последними ехали на велосипедах двое пленных. Проезжая мимо нашего дома, один из них соскочил с велосипеда, подбежал к нашему крыльцу и бросил сверток тете Мане, стоявшей в дверях. «Это молодке!» – крикнул он. В свертке оказался чудесный кусок белой шелковой материи, вероятно подобранной пленным, когда они разбирали после бомбардировки какой-то магазин. Я выкрасила ткань в голубой цвет и покрыла ею одеяльце для нашего сына. (Сорок пять лет спустя я рассказала эту историю моей внучке – дочери моего сына, и она до сих пор бережет это одеяльце.) День рождения Никиты – восемнадцатого декабря. В подарок ему я заказала у нашего деревенского столяра ящик для инструментов. Но он этого подарка вовремя не получил, потому что накануне, семнадцатого декабря, на свет решил появиться наш сын. Вероятно, этому способствовало то, что мы в этот день передвигали мебель, ведь с появлением бебешки ночевать нам в другом доме было бы невозможно. Вечером Никита пошел на ферму за молоком, а у меня начались роды. Елизавета лежала больная, и я послала Ольгу за Никитой. Она побежала бегом и, когда догнала отца, выпалила: «Иди скорее домой! Наша бебешка рожается». Слава Богу, водитель местного автобуса, возивший два раза в неделю людей из Сегиньера в Шоле, как раз получил горючее и согласился отвезти меня в больницу. Через десять минут мы с грохотом понеслись вниз по улице, и все жители с любопытством выглядывали из окон. Прикатили мы в больницу вовремя – вызванная акушерка даже не успела снять шляпы, как появился на свет наш сын, наш первый мальчик, Юрий. Дни, проведенные в больнице, показались мне раем: чистота, свежие простыни, одеяла, удобная кровать, электрическое освещение, ванная, ласковые сестры-монахини, ни о чем не надо беспокоиться... В те времена рожениц держали в больнице десять дней, и я наслаждалась. Вернувшись домой, я сразу догадалась, что тетя Маня, как ни старалась скрыть, была больна, и больна серьезно. Температура у нее поднялась под 40°, и вызванный доктор определил гнойное воспаление почек. Тетя Маня проболела несколько недель, ведь в то время еще не было антибиотиков или, во всяком случае, их еще не было в Сегиньере. Большим событием в январе 1945 года были крестины нашего сына. Милый батюшка отец Варнава все еще разъезжал по Франции, навещая русских в разных уголках страны. Но теперь поезда почти не ходили. Отец Варнава добрался автобусом до города, расположенного километрах в тридцати от нас, там его должен был встретить Никита и привезти к нам на своем велосипеде. На один день наш домик превратился в настоящую церковь – в нем было совершено пять таинств – исповедь, соборование тети Мани, литургия, за которой мы все причащались, крещение и миропомазание нашего сына. Все помогали приготовиться нам к этому дню. Я вымыла и вычистила весь домик, соседки взялись приготовить у себя на кухне обед. Елизавета, выбранная нами крестной матерью, весь день бормотала слова Символа веры , который она должна была прочесть во время крестин. Наш милый деревенский кюре пригласил отца Варнаву ночевать у себя и попросил разрешения присутствовать на крестинах. Кто-то из соседей одолжил детскую ванночку для купели. Были у нас и гости: пришли Дмитриевы, Владимир Иванович был крестным отцом, объявились и двое из наших друзей-военнопленных – Петька с товарищем. Накануне вечером под руководством отца Варнавы я испекла на жаровне просфоры для литургии. Вино мы достали у соседей. Отец Варнава хорошо отдохнул в доме кюре, который даже положил ему грелку в постель. Мы все исповедовались. Над тетей Маней отец Варнава совершил таинство соборования, и она лежала с мирным, сияющим лицом. К тому времени, когда началась литургия, подошли и Дмитриевы, и Петька с товарищем, и кюре. Петька явно не знал, как здороваться с батюшкой. Вероятно, он слышал от родителей, что к священнику подходят под благословение, но как?.. Отец Варнава тоже не знал, захотят ли красноармейцы принимать у него благословение, и решил поздороваться с ними за руку, в результате вышло, что он Петьке легонько «дал в зубы». Кюре мы усадили в наше единственное складное кресло, и он довольно быстро задремал под звуки незнакомой ему службы на чужом языке. Пели Никита, дети, и слабым голоском подтягивала им тетя Маня. И наш единственный стол стал престолом для совершения таинства. Елизавета и Владимир Иванович очень хорошо справились, только Елизавета была огорчена, что Символ веры должен был читать Владимир Иванович, так как крестили мальчика. Но они оба и плюнули, и дунули, когда полагалось, и отвечали на вопросы, Юрик же кричал, когда ему полагалось, и мирно и торжественно лежал на своем голубом одеяльце. После завершения богослужения наша соседка принесла угощение – тушеного кролика с овощами и чудный торт. Были открыты бутылки с вином, начались тосты: и за Францию, и за Россию, и за благополучное возвращение домой Петра и его товарищей, и за возвращение в деревню всех военнопленных из Германии, и за новокрещеного младенца Георгия, и за всю его семью. До нашего отъезда из Сегиньера произошло еще одно событие, связанное с возвращением пленных. Мы всегда обращали внимание на стоявший на площади, напротив церкви, памятник жителям Сегиньера, погибшим во время Первой мировой войны 1914–1918 годов. На нем были выгравированы имена пятидесяти шести молодых людей из семей всех наших соседей. В каждой французской деревне стоит такой памятник. Как ни странно, но в эту войну в плен попали именно пятьдесят шесть жителей Сегиньера. Пять лет вся деревня тосковала по ним и молилась за них. Каждое утро в церкви служили раннюю мессу «о возвращении наших пленных». Каждое утро в шесть часов мы с Никитой просыпались под звук шагов – люди шли в церковь, чтобы до работы помолиться о пленных. Все мои разговоры с милой мадам Шампион всегда сводились к рассуждениям о том, когда вернется ее пасынок. И вот близился конец войны, стали поговаривать, что пленных возвращают. Один из мобилизованных заболел и умер еще в начале войны. Сначала вернулись двое, за ним еще один, потом сразу трое. Однажды вернулись сразу двенадцать человек. Все, затаив дыхание, ждали и считали. Прошло несколько недель, несколько месяцев. В Сегиньер возвратились пятьдесят один человек. А через две недели появились пятьдесят второй и пятьдесят третий. Уже кончалось лето 1944 года, когда наконец дошли слухи, что в город Анжу вернулся последний, пятьдесят шестой. Кюре объявил в церкви: когда грузовик, на котором, приедет последний военнопленный, будет проезжать Шоле (в шести километрах от Сегиньера), начнет звонить колокол, и все могут собраться на церковной площади. Весь день вместе со всеми мы прислушивались, и наконец под вечер серого ветреного дня раздался звон. В несколько минут вся площадь, все прилегающие к ней улицы были заполнены стариками, старушками, рабочими сапожной фабрики, детьми, женщинами с младенцами на руках. Когда послышалось фырканье едущего в гору грузовика, все стали махать и кричать, а когда машина остановилась перед церковью, бедному пятьдесят шестому невозможно было вылезти. Его целовали, обнимали, хлопали по плечам, совали ему детей, чтобы он их поцеловал, плакали, смеялись. Наверху лестницы, ведущей в церковь, стоял, глядя с любовью на толпу, наш кюре. Наконец он громко воскликнул: «Ну вот... случилось... Дождались! Все вернулись. Ну, детушки, теперь пойдем и поблагодарим Господа Бога...» И все как были, женщины простоволосые и не смущаясь этим, хлынули в церковь. Стены древнего храма, казалось, задрожали, когда раздалось пение «Magnificat anima mea Deum» («Величит душа моя Господа»). Пела вся толпа. Как ни странно, но именно в этот момент общей радости произошел маленький инцидент, показавший враждебность к нам как к иностранцам. Какой-то мужчина, не житель деревни, услышав, что Никита и я говорим между собой по русски, довольно резко сказал: «Не говорите на иностранном языке. А не то вам плохо придется». – «Мы русские, – ответила я, – мы в этой войне были с вами вместе». – «Если вы не хотите неприятностей, не говорите на иностранном языке, вот и все...» – ответил он сердито. Но бывали случаи, когда к нам обращались за помощью как к знавшим иностранные языки. Однажды в шесть утра к нам постучались несколько человек из соседнего поселка. Они наткнулись на целую группу людей в немецкой, но не в настоящей военной форме и пробовали говорить с ними по-французски и по-немецки, но люди ничего не понимали. Тогда селяне решили обратиться к Никите, чтобы он поговорил по-русски. Но и Никите язык пленных оказался непонятным – не то грузинский, не то армянский. Один из пленных все-таки говорил по русски и объяснил, что они советские военнопленные, были привезены во Францию для работ и обмундированы немцами. Я как раз спустилась в булочную за хлебом и увидела на улице целый отряд: впереди весело улыбающийся Никита, а за ним в окружении вооруженных до зубов местных участников Сопротивления человек двадцать довольно замученных пленных в серой форме. Никита непременно хотел сдать задержанных настоящему французскому военному начальству, которое разберется в их положении, а не оставлять на произвол толпы, враждебно настроенной ко всему, связанному с немцами. Наши милые местные жители нашли поведение Никиты в этой ситуации героическим. Весной 1945 года нам надо было решить – возвращаться ли в Шавиль или оставаться в Сегиньере. Елизавете исполнилось уже двенадцать лет, а в деревенской школе старших классов не было. Эту последнюю зиму она на велосипеде ездила в лицей в Шоле, шесть километров в каждый конец, во всякую погоду, и кончила воспалением легких. Юрик в шесть месяцев оставался щупленьким и слабым. Доктор нашел у него рахит и сказал, что у меня жидкое молоко, недостаточно питательное. По его мнению, нам не следовало оставаться еще на одну зиму в нашем темном и сыром доме, малышу требовалось лечение ультрафиолетовыми лучами. «Но ведь здесь у нас есть молоко, масло, яйца, овощи, фрукты, а в Париже этого не достанешь...» – говорила я. «Сейчас для него важнее курс ультрафиолетовых лучей», – настаивал доктор. И мы решили вернуться. Тамаре Клепининой наш дом был больше не нужен: как пострадавшая от нацистов, она была устроена в хороших условиях. Никите на службе сказали, что он может хлопотать о переводе на завод под Парижем. Тетя Маня, конечно, радовалась, что опять будет недалеко от церкви. В августе 1945 года мы уехали из Сегиньера. Собраться было нетрудно, поскольку вещей у нас было мало, а вот прощаться с друзьями было грустно. Все мы плакали, расставаясь с семьей Шампион, и тешили себя обещаниями приехать навестить их. Тот же автобус, который отвозил меня в родильный дом, заехал за нами рано утром. В последний раз мы увидели лицо нашей милой горько плачущей соседки. Еще одна глава нашей жизни закончилась, и была она хорошей, многое нам давшей. 1945–1948 Опять в Париже Странно было опять вернуться в наш шавильский домик – запущенный в трудные военные годы, испорченный всеми попытками утеплить его, заброшенный с тех пор, как уехали Клепинины. Но дети радовались встрече со старыми друзьями, хвастались своим новым братцем. Я же первым делом сбегала в местный комиссариат возобновить нашу прописку, опасаясь, что будут какие-нибудь придирки или проверки нас, иностранцев. Но местный полицейский был любезен, охотно принял от меня пачку папирос и сразу нас прописал. Недели две мы чистили, чинили, красили наш домик, навещали всех родственников, с которыми не виделись два года. Наконец мы устроились, и нам было здесь просторно и удобно. Тетя Маня поселилась в комнате на солнечной стороне нижнего этажа, с окном, выходящим в наш садик. На том же этаже находилась столовая. Наверху в солнечной комнате с окном в сад жили девочки, а над столовой – Никита и я с Юриком. К нам вернулся Ярослав и опять «поселился» в большом шкафу под лестницей. Наш любимый детский врач энергично взялся за Юрика: ему сразу стали делать ультрафиолетовые облучения. Елизавета и Ольга поступили в Севрский лицей, куда им надо было ездить двадцать минут поездом, а Ксению мы отдали на попечение старушки-учительницы, жившей в местной богадельне: ее надо было отучить от сильного местного акцента, приобретенного в Сегиньере, и подготовить к поступлению в младший класс лицея. Я думала, что смогу оставаться дома, но вышло по-другому. Не прошло и двух недель, как мне предложили место, и такое хорошее, что нельзя было отказаться. Организация ИМКА, с которой мы сотрудничали в прошлом, и в эту войну обслуживала военнопленных из многих стран. В ИМКА работали люди из нейтральных стран – шведы, швейцарцы, датчане, и им требовались секретарши со знанием языков. Мне предложили работу на неполный день на льготных условиях – я могла возвращаться домой к тому времени, когда дети возвращались из школы. Тете Мане приходилось приглядывать только за маленьким Юриком, а в помощь по хозяйству мы нашли чудесную пятнадцатилетнюю Эрику, беженку из Эстонии. После обеда она училась на курсах, а по утрам убирала, подметала и мыла у нас. Девочка жила с матерью. Эрика очень подружилась с нашей Елизаветой, и дружба эта сохранилась на долгие годы, когда обе уже вышли замуж и стали матерями семейств, одна в Канаде, а другая в США. Как и следовало ожидать, жизнь в парижских окрестностях налаживалась медленно. Были трудности с молоком, часто за время перевозки на поезде оно скисало. Но главной моей заботой было здоровье детей, ослабленное за годы войны. Юрик не мог переваривать грубую пищу, а хорошего детского питания достать не удавалось. Елизавета страдала головными болями. У румяной и здоровой на вид Ольги был дефицит кальция в организме: когда она однажды упала, у нее сломались обе кости руки. Но жизнь все-таки понемногу налаживалась. От друзей из Америки и от моей сестры из Англии нам стали приходить продуктовые посылки. А какие чудесные мы получали посылки с одеждой! Приходили посылки даже от Чэпина Хентингтона, который когда-то бывал у нас в Москве. Теперь он был женат, имел двух девочек-подростков, но стал инвалидом в результате того же заболевания, от которого пострадал и президент Рузвельт. Моя сестра Маня всю войну оставалась в Лондоне и пережила все ужасы немецких налетов. Ее дом разбомбили, а ее саму пожарные снимали с чудом оставшейся стены. Самое ужасное было в том, что на войне погиб любимый ею человек и она осталась совсем одинокой. Мой брат Сандик и его жена не пострадали. Работать в ИМКА в это время было очень интересно. По существующим международным соглашениям Международный Красный Крест должен заботиться об условиях, в которых во время войны находятся военнопленные. Международный союз ИМКА имел право лишь создавать библиотеки, раздавать музыкальные инструменты, игры и т.д. Сотрудникам ИМКА запрещалось вмешиваться в вопросы питания или содержания пленных, они могли только передавать сведения об этом в Красный Крест. Чтобы удержаться в этих рамках, требовалось немало выдержки. Помню, один молодой швед, возвратившись из своей поездки, с отчаянием рассказывал: «Ну что делать? Спускаюсь я в темный подвал: люди лежат прямо на земле, как сардинки в коробке, исхудалые, еле одетые, шевельнуться нельзя, вздохнуть трудно. И у этих ослабших от голода людей я должен спрашивать, хотят ли они получить шашки и настольный теннис или музыкальные инструменты...» В американских лагерях для военнопленных условия были неплохие, но в тех, которые находились в ведении французских властей, положение зачастую было ужасным. Сказывались и экономическая слабость послевоенного периода, и проявлявшееся в народе, который натерпелся от оккупантов, желание отомстить поверженному врагу за страдания. Неограниченная власть над бывшими врагами, находящимися теперь в абсолютно беспомощном положении, приводила к страшным злоупотреблениям. Бывали случаи, когда сгорали бараки с военнопленными. Пленных использовали для разминирования полей. Работники ИМКА не имели права делать заявления о злоупотреблениях, это было обязанностью Красного Креста. Должна сказать, что была очень большая разница в том, как относилось к злоупотреблениям немецкое и французское начальство. Немецкое начальство проводило курс на уничтожение евреев и всех, кто проявлял непокорность. Когда же французскому генералу, заведующему лагерями для военнопленных, представитель ИМКА рассказал о царивших там безобразиях, тот решительно потребовал не посылать этой информации ни в Красный Крест, ни за границу или в прессу, но просил сообщать обо всех случаях злоупотреблений или жестокости ему лично и немедленно. И это делало нашу работу переводчиц и переписчиц существенной и важной. Человеческая доброта проявляет себя почти так же часто, как человеческая жестокость. Помню, как-то по дороге на работу я зашла в лавочку за покупкой и, разговорившись с продавщицей, поведала ей страшный случай: немецкий военнопленный, семнадцатилетний парень, был послан очистить поле от мин, снаряд взорвался у него в руках, и юноша остался без обеих рук, лишился зрения. После рассказанного продавщица схватила с полки несколько сырков и сунула их мне в руки со словами: «Пошлите это мальчишке». В списках немецких военнопленных, приходивших к нам на службу, значился старший сын моего бывшего начальника Тирпица. С радостью узнав, что Тирпиц выжил, я послала ему посылку. Он находился в плену в Англии и писал, что положение пленных вполне благополучное. Через год или полтора работа моя приняла новое, еще более интересное для меня направление. Всемирный совет церквей ассигновал значительную сумму на помощь церквам, пострадавшим во время войны. Предполагалось, что эти деньги будут использованы не только на восстановление разрушенных церковных зданий, но и на возрождение церковной деятельности. Эта программа предусматривала выделение небольших средств для Русской Православной Церкви За Границей. Мне предлагалось принять участие в реализации планов оказания помощи нашей церкви. Нужно сказать, я не могла посвятить много времени этой деятельности: на основной работе в ИМКА я находилась неполный день, из него половину времени я выполняла функции секретаря представителя американского отделения ИМКА в Париже Дональда Лоури и лишь в оставшиеся часы занималась чем-нибудь связанным с проектом помощи Русской Православной Церкви. Однако это дало мне возможность общаться со многими русскими общественными и церковными деятелями, работавшими с русскими детьми за границей. Все мы хорошо понимали необходимость духовно-нравственного воспитания наших детей. Сильно было и желание искать вдохновение в русских православных источниках, особенно ценных при отсутствии современных русских православных книг для детей и юношества. Невозможно было отсылать детей и подростков к старым, дореволюционным учебникам Закона Божия. О православии следовало говорить на языке, который воспринимался умами детей, родившихся и живущих в Западной Европе, только что переживших мировую войну. «ИМКА-Пресс» намечало начать издание книг о православной вере для детей и юношества. Мне лично пришлось принять участие в выпуске первых двух книг, следующие три появились уже после нашего отъезда из Франции. Мне кажется, эти издания нельзя считать совершенными, но их появление означало шаг вперед. Наша семейная жизнь шла благополучно. Никиту перевели на завод его фирмы под Парижем, и мы были опять все вместе. Старшие две девочки учились в хорошей школе, а летом ездили в Англию в летний лагерь и к моей очень их полюбившей сестре. Обе начали говорить по-английски. Ксенюшка поступила в лицей, а лето провела в детском лагере РСХД в Савойе. Юрик начал ходить в детский сад, расположенный недалеко от дома. У нас возникла мысль о переезде в Америку. Появление этой идеи в значительной степени определялось тем, что наши надежды вернуться в Россию рухнули. Многие из нас надеялись на коренные изменения в России после войны. В это время несколько русских эмигрантских семей вернулись на родину. Среди них были один из сыновей князя Григория Николаевича Трубецкого, его родственник Лермонтов, семья Муравьевых-Апостолов, семья профессора Угримова, наш родственник Николай Мейендорф и многие другие. Некоторые из них вскоре после возвращения были арестованы, другие устроились более или менее благополучно. Наш духовный наставник, любимый всеми митрополит Евлогий, уже умирающий, тоже верил, что наступило время для воссоединения заграничной Русской Православной Церкви с матерью-церковью. Помню, вместе с девочками я зашла на рю Дарю узнать о здоровье владыки. Ухаживавшая за ним сестра милосердия сказала мне, что владыка слишком слаб и никого не принимает, но ему доставит удовольствие повидать детей. Она провела девочек в спальню владыки, и через несколько минут они вышли очень довольные, каждая с конфетой. Владыка угостил их и сказал с улыбкой: «Я детей всегда конфетами благословляю...» В самые последние минуты жизни владыка Евлогий признал свои мысли о воссоединении преждевременными и назначил своим преемником владыку Владимира Тихоницкого, который был убежден в необходимости сохранения эмигрантской русской церковью самостоятельности. Мы с Никитой поняли, что в нынешней России нет возможности воспитывать наших детей, как мы считаем правильным. Но, оставаясь во Франции, мы, работая оба изо всех сил, еле-еле сводили концы с концами, и то с помощью получаемых посылок. Но не это было главным. Важнее всего, нам казалось, было не допустить, чтобы дети всю жизнь чувствовали себя эмигрантами, таким, какими оказались мы, «особым народом в чужой стране», не имевшими корней в окружающей нас культуре, не ощущающими никакой ответственности, никакой преемственности. Наши дети могли стать французами, только потеряв свою русскость. А вот в Америке, население которой составляют люди разных национальностей, мы смогли бы акклиматизироваться, сохраняя свои духовные ценности, сохраняя любовь к нашему прошлому. Кроме того, в США у нас было много друзей. Помню, именно в это время я получила письмо от своего старого знакомого – профессора Ко. «Дорогая Софья Шидловская, – писал он. – Позвольте мне назвать вас этим именем, которое так хорошо сохранялось в моей памяти все эти двадцать лет. Я часто задумывался о том, как сложилась ваша судьба под натиском происходивших в последние годы событий. И вот вдруг узнаю, что вы благополучно все пережили, что у вас четверо детей, – как бы я хотел их видеть, – и что вы продолжаете трудиться в области религиозного воспитания... Ну, довольно обо всем этом. В настоящую минуту я всего сильнее ощущаю ту крепкую связь, которая осталась нерушимой, между вами и вашим старым учителем, которую ощущаете и вы, и он. Любящий вас, George Albert Сое». Конечно, мы понимали, что эмигрировать в Америку – дело непростое. Во Франции мы, хотя и очень скромно, были обеспечены, мы оба работали, дети получали хорошее образование, да и мы сами имели возможность приобщаться к высокой французской культуре. Я написала в Америку нашему старому другу Чэпину Хентингтону и попросила его дать совет, разумно ли наше желание. В ответ пришла телеграмма с горячим одобрением и предложением выслать нам то ручательство, «аффидэвит», которое было необходимо для получения визы. И все-таки мы сомневались в правильности своего решения эмигрировать в Америку. Нам хотелось с кем-нибудь посоветоваться, но нашего любимого духовного отца, отца Сергия Булгакова, уже не было в живых. В это время в Париж неожиданно приехал очень уважаемый нами владыка Сергий Пражский, давно знавший и любивший нашу семью. Мы решили с ним посоветоваться и поехали к нему на рю Дарю, где он остановился. Владыка Сергий, очень жизнерадостный и отзывчивый человек, выслушав нас, весело рассмеялся: «Ну да, ну да, знаю вас... Спрашиваете совета, чтобы потом, если выйдет плохо, можно было бы говорить: вот как он плохо посоветовал... Нет, никакого совета я вам давать не буду». Долго и по-дружески владыка разговаривал с нами. Никакого конкретного совета он нам не дал, но по отдельным словам, замечаниям, шуткам мы поняли: следует делать то, что кажется разумным и правильным, но не думать, что это решение предопределяет будущее, – все случится по воле Божией, все произойдет так, как нужно. Мы так и решили: будем подавать прошение, будем хлопотать, а там – что выйдет. Только много позднее я узнала, что сам владыка стоял перед решением гораздо более трудным, чем то, которое надо было принимать нам. Его епархия, Чехословакия, была занята советскими войсками. Ему предстояло решать: оставаться в том, что стало частью Советского Союза, или перебираться на Запад. Он приехал к владыке Евлогию за указаниями. Решение владыки Евлогия было однозначным: епископ остается со своей паствой, и владыка Сергий вернулся в Прагу, потом в Россию. Позднее его назначили епископом Казанским, и он был так же любим на новом месте, как и в Праге. Мы подали прошение на эмиграцию в Америку в 1945 году, а получили визу осенью 1948 года. За это время в нашей семейной жизни произошло еще одно событие. После расстрела мужа мать Никиты с пятью детьми пыталась бежать из России, и в этом ей помогала ее старшая незамужняя сестра – тетя Маня Мейендорф. Куломзиным удалось бежать, а тетя Маня осталась в России, чтобы «заметать следы». Она жила в Одессе и давала уроки математики, была арестована, сослана, но в конце концов опять вернулась в Одессу. Во время войны в город вошли немцы, отступая, они предложили эвакуироваться и местным жителям немецкого происхождения. Тетя Маня – баронесса Мейендорф, из рода прибалтийских баронов, – решила, что это последний шанс повидать оставшихся в живых родных: сестру Елизавету Федоровну Родзянко с многочисленными детьми и внуками. Таким образом она попала в Германию и встретилась с родными. Разумеется, Никита сразу же написал тете Мане и пригласил ее жить с нами, хотя и предупредил о наших хлопотах о переезде в Америку. И вот пережившая нужду, арест, ссылку, бомбардировки, потерю близких, веселая, умная и бодрая семидесятивосьмилетняя тетя Маня стала восьмым членом нашей семьи. Наш домик был очень маленьким, и, помню, я спросила «мою» тетю Маню Сабурову, согласна ли она разделить с другой тетей Маней свою комнату. Иметь свой собственный уголок – великое дело в старости, и я не могла бы пригласить тетю Маню Мейендорф жить с нами, если бы тетя Маня Сабурова не согласилась потесниться. Но тетя Маня Сабурова не сомневалась ни минуты. «Знаешь, – сказала она, – после ареста в Москве мне «минус шесть», и я попала в Нижний Новгород, потому что там жила моя двоюродная сестра. Она меня приняла, хотя они жили втроем в одной комнате, и устроили меня на сундуке. Неужели мне будет не в радость теперь хотя бы как-нибудь отплатить им?» Так и поселились обе тети Мани в одной комнате и прожили до смерти дружно и мирно, ухаживая друг за другом. А Ярослав, окончив учение в Архитектурной школе при Парижском институте изящных искусств, уехал искать работу в Канаду, где жил другой его брат – Федор Куломзин, женатый на Муське Щербатовой. У них было четыре дочери. Последнее лето во Франции мы провели очень счастливо, устроившись в палатке на берегу небольшого озера недалеко от Биаррица. Как я уже упоминала, в Биаррице жила Никитина сестра Лиленька с мужем-священником отцом Александром Ребиндером и детьми. К моменту нашего отъезда в Америку у них было семеро детей, потом прибавилось еще пять. Дети Ребиндеров гостили у нас в палатке, а наши дети в их церковном доме. Иногда по вечерам все обширное семейство Ребиндеров собиралось у нас вокруг костра. Дядя Бада Мейендорф 12 приносил с собой гитару, и мы пели русские песни. Тихо шумели старые сосны, стрекотали кузнечики в траве, и всем нам было хорошо. Осенью мы вернулись в Шавиль. Близился наш отъезд. Все складывалось как-то очень просто и удачно. Моя сестра изъявила желание оплатить наши билеты на пароход до Америки. Из Соединенных Штатов пришло письмо от Александры Львовны Толстой, которая предлагала нам остановиться, пока мы не устроимся, на ее ферме – в приемном общежитии для перемещенных лиц. Тете Мане Мейендорф пришлось остаться во Франции, у нее не было визы, но мы о ней не беспокоились: в наш домик переселилась семья Никитиной двоюродной сестры Анны Чертковой, бедствовавшая без квартиры, и они с радостью согласились ухаживать за старушкой. На деньги от продажи всей хозяйственной утвари мы приобрели железнодорожные билеты до Шербурга, откуда отплывал пароход «Королева Елизавета». И у нас оставалось еще сто долларов, чтобы начать новую жизнь в США. Единственной вещью, которую было невозможно ликвидировать, оказался Никитин велосипед, тот самый верный велосипед, перевозивший меня и детей, доставлявший продукты и вообще служивший нам верой и правдой. За три дня до отъезда, когда Никита приехал по каким-то делам в Париж, на середине площади Терн велосипед начисто сломался. Очевидно, он не захотел служить другому хозяину. Последние дни были заполнены бесконечными прощаниями, молебнами, угощениями... Мы съездили и на кладбище в Сент-Женевьев проститься с родными могилами. Пароход должен был отплыть 20 ноября. Проводить нас на вокзал Сен-Лазар пришло много друзей. И вдруг... осечка! Когда поезд прибыл в Шербург, мы увидели всюду развешанные объявления: из-за забастовки в Англии отплытие «Королевы Елизаветы» откладывается. О новой дате будет сообщено позднее. Пароходная компания берется разместить за свой счет в гостиницах всех пассажиров. Нужно было оставаться в Шербурге и ждать конца забастовки. День? Два? Десять дней? Месяц? Сейчас мне кажется, что эта неожиданная пауза имела для нас какое-то особое, воспитательное значение, это был урок терпения перед началом новой жизни. Нас устроили в гостинице и кормили, хотя и скудно. Самое неприятное заключалось в том, что было очень холодно. Радиаторы только чуть-чуть согревались ночью. Каждый день мы бегали на пристань узнавать, не кончилась ли забастовка, и каждый день нам отвечали, что забастовка не кончилась, приходите завтра. Продлилось это двенадцать дней. Во время этого вынужденного сидения мы совершали продолжительные прогулки, но главным нашим утешением был однотомник «Война и мир», который я читала вслух детям. Мы все забирались на большую двуспальную кровать, накрывались пуховиками, заказывали кипяток и устраивали чаепитие, а я читала вслух, пока не теряла голос. Забавно, что эти чтения любил трехлетний Юрик, хотя он, конечно, ничего не понимал. После возвращения с прогулки он сразу тащил с полки большой однотомник и умолял: «Мама, читай «Войну и мир»!» В гостинице я страшно мучилась со стиркой. Отдать белье в прачечную было нельзя, так как мы каждый день ждали отплытия. Я стирала, что могла, в умывальнике, а сушить приходилось в то короткое ночное время, когда радиаторы делались теплыми. Но всему на свете бывает конец. Кончилась и забастовка. 2 декабря 1948 года мы погрузились на «Королеву Елизавету» и расстались с европейским берегом. 1949–1970 Жизнь в Америке Я всегда сильно страда» морской болезнью, а в декабре море часто бывает бурным. Первые три дня я отлеживалась и только по рассказам знаю, что один день качало так сильно, что в ресторане из всех пассажиров обедали только двое – Никита и Ольга. Потом погода улучшилась, и я смогла принимать участие в общей жизни. Заболел наш маленький Юрик – у него поднялся жар и сильно болело горло. Очень милый судовой врач осмотрел его, дал лекарство, и Юрику стало лучше. Когда же под вечер мы подошли к берегу и на пароход поднялись иммиграционные чиновники, чтобы проверить документы, врач посоветовал нам не выводить Юрика на палубу, где было ветрено и морозно. Совет оказался неудачным. Чиновник иммиграционной службы велел не выпускать нас с парохода, пока врач не осмотрит всю семью. Я предложила сбегать вниз и принести Юрика. Нет, это тоже не разрешалось. Прибывший врач спустился со мной в каюту, чтобы осмотреть Юрика. Мне кажется, он был чем-то расстроен: врач выглядел молчаливым и грустным. Молча мы вошли в каюту. Юрик спал, разметавшись на койке, румяный, потный, с вьющимися волосами, прилипшими ко лбу, – на мой материнский взгляд, умилительно красивый. На доктора он явно не произвел такого впечатления. «У него ларингит?» – строго спросил он. По-английски я говорю хорошо, но мне никогда не приходилось объясняться на этом языке с докторами, и я понятия не имела, что такое ларингит. Может быть, это какая-нибудь заразная болезнь и нас не пустят в Америку, если ею болен Юрик. «Не знаю... – сконфуженно отвечала я. – У него болит горло и температура 39,5. Судовой врач осматривал его». «Я вас спрашиваю: у него ларингит?» – так же мрачно повторил доктор. Он что-то написал на бумажке, и мы опять в полном молчании поднялись на палубу. По дороге, проходя мимо телефона, он куда-то позвонил. «Может быть, у него какие-нибудь неприятности? – подумала я. – Может быть, он куда-нибудь опаздывает?» Когда мы вернулись на палубу, там оставалась только наша семья. Чиновник стал проверять бумаги. Вместе с паспортами надо было подавать свидетельства о прививке оспы. И вдруг, о ужас! У Никиты, державшего все документы, не оказалось свидетельства тети Мани Сабуровой! Неужели нас из-за этого не пустят? С отчаянием я обратилась к чиновнику: «У нас не хватает свидетельства о прививке оспы моей старушки тетушки, но посмотрите на ее руку!» Тетя Маня была единственной из всех нас, у кого прививка принялась, и на ее распухшей руке ярко выделялась болячка от прививки. Чиновник этим удовлетворился, задал нам еще несколько вопросов и сказал, что мы можем сходить на берег, а можем переночевать у себя в каюте, если это нам удобнее. Девятилетняя Ксения повисла у меня на руке: «Мама, мама, мы в Америке! Мы правда в Америке?» И Ксения пустилась тут же на палубе прыгать, громко распевая: «Наша, Америка... Наша Франция... Наша Россия...» Наверное, ни Александр Македонский, ни Наполеон не чувствовали себя более победителями, чем Ксюшка в эту минуту. Весь мир был в ее распоряжении! А потом наступил чудесный момент встречи с друзьями, ожидавшими нас на берегу: старичок-профессор Скотт с дочерью, моя крестная мать графиня Софья Владимировна Панина, супруги Андерсоны и Никитина двоюродная сестра Татьяна. Андерсоны забрали к себе на неделю тетю Маню и Ксению. Решено было, что мы проведем ночь на пароходе, а завтра утром Татьяна отвезет нас на Толстовскую ферму под Нью-Йорком. Толстовская ферма была создана Александрой Львовной Толстой – младшей дочерью Льва Толстого, той, которая была так близка к нему в последний период его жизни. Многое с тех пор изменилось. После смерти отца Александра Львовна помирилась с матерью и заботилась о ней до конца ее жизни. Еще в России она побывала в тюрьме, потом эмигрировала через Японию в Америку. Ближайшими сотрудниками и друзьями Александры Львовны были старый друг семьи Толстых Марта Андреевна Кнудсен и две бывшие сестры милосердия – Татьяна Алексеевна Шауфус и Ксения Андреевна Родзянко. Марта Андреевна была старой русской интеллигентной воспитательницей, самоотверженно преданной всякому делу, за которое она бралась. Татьяна Алексеевна обладала силой воли, невероятной энергией, решительностью и властностью. Она находилась под сильным влиянием своего друга – Ксении Андреевны, которая в прошлом участвовала в деятельности Марфо-Мариинской общины в Москве, человека глубоко верующего, благочестивого, преданного православию. И Александра Львовна, продолжавшая почитать память своего отца, стала ходить в церковь, исповедоваться и причащаться. Все они вместе горели желанием служить людям, помогать несчастным. Александра Львовна получила ферму в подарок от богатой американки и сначала с увлечением занималась там разведением кур и прочими делами, требующими физического труда. С приездом Татьяны Алексеевны ферму решили превратить в дом отдыха для русских ученых и писателей. В одной из комнат была устроена домовая церковь. Летом на ферме действовал русский детский лагерь. Когда после войны из Европы хлынул поток так называемых перемещенных лиц, или, как их стали называть, «ди-пи» 13 , Толстовская ферма превратилась в гостеприимный центр для приезжающих. В 1948 году, когда мы приехали, дело было еще в стадии становления, а потом оно очень разрослось. Были построены несколько домов, церковь, эксплуатация фермы была прекращена. Приезжающие могли жить и питаться на ферме, ничего не платя, а когда они устраивались самостоятельно, они выплачивали свой долг. Забегая вперед, добавлю, что в шестидесятых годах обстоятельства переменились. Толстовская ферма была перестроена в дома для престарелых и больных. В этом отлично поставленном Nursing Home 14 жили и тихо скончались и Александра Львовна, и Татьяна Алексеевна. В те дни, когда мы приехали на ферму, все здесь носило еще несколько семейный характер. Марта Андреевна сразу взяла нас под свою опеку. Всех трех девочек уже на следующий день после приезда отправили в местные школы. На ферме была целая компания русских детей и подростков, приехавших из разных стран, и первые несколько недель, пока они не научились свободно болтать по-английски, общим языком для них оставался русский. Это очень помогло моим детям сохранить знание русского языка, и все они создали свою дружную компанию. Для меня сразу нашлась работа в канцелярии Толстовского фонда в Нью-Йорке, где уже было шесть служащих, не справляющихся с быстро растущим объемом работы. Этим определялся долгие годы темп моей личной жизни. До места службы мне приходилось добираться поездом и на метро два часа, столько же уходило на обратный путь. Я уходила из дома в семь утра и возвращалась к семи вечера. Здесь нагрузка была тяжелее, чем во Франции. Устроиться на работу Никите оказалось непросто, но к январю 1949 года и он нашел место инженера в Детройте, надеясь со временем перевестись в Нью-Йорк. На Толстовской ферме мы прожили до конца февраля. Конечно, мы были благодарны за то, что нас приютили, но нам было нелегко: мы были лишены самого дорогого для нас – нашей семейной жизни, нашего семейного уюта, и с каждым днем рос наш долг за содержание нашей большой семьи на ферме. У шестнадцатилетней Елизаветы появились новые приятели и романтические увлечения. Четырнадцатилетняя Ольга тосковала по Франции, по оставшимся там друзьям, да и Елизавета в это время как бы оторвалась от нее, забросила ее. Ксения всегда и везде оставалась жизнерадостной и довольной, а бедный Юрик путался у всех под ногами и попадал из одной беды в другую: то наелся яда для крыс, то свалился зимой в ледяной ручей, то полез на крышу. Бедная тетя Маня уставала, бегая за ним. А со мной произошел маленький несчастный случай. Не привыкшая еще ко всякой электрической технике в хозяйстве, я во время стирки в подвале на ферме повредила валиками машины для выжимания белья руку. Боль была такая, что я чуть не потеряла сознание. Слава Богу, со мной была расторопная и толковая Ольга, которая сразу остановила машину и вытащила из машины мою побелевшую и сплющенную руку. Слава Богу и за то, что хозяйкой на ферме была добрая, распорядительная и спокойная Марта Андреевна Кнудсен. Она отвезла меня к доктору, и я уже через два дня с рукой в лубке могла опять ездить на работу. Пора было присматривать квартиру и жить опять по-семейному. И тут, как часто случалось, произошло почти чудо. Еще во Франции, переписываясь с Толстовским фондом, я заметила на их бланках имя члена правления Крауфорда Уилера и подумала: «Неужели это тот самый, который бывал у нас в Москве?» И вот однажды в субботу утром к ферме подъехал автомобиль и из него вышел мужчина средних лет. Увидев его, я неуверенно спросила: «Крауфорд?..» В ответ американец радостно вскрикнул: «Да ведь это София Шидловская!» Уилеры жили поблизости от Толстовской фермы, в городке Наяк, имели четверых взрослых детей. Их старший сын погиб на войне. Удивительно, как у всех американцев, побывавших в России, сохраняется любовь и интерес к ней. Уже сорок лет прошло со времени их пребывания в России, а они все еще встречались, обменивались письмами, фотографиями, воспоминаниями. Крауфорд Уилер и его жена Маргарет щедро помогали Толстовскому фонду устраивать приезжающих русских. Мы решили поселиться недалеко от фермы, в Наяке – живописном, городке, расположенном на берегу Гудзона, у подножия так называемой Медвежьей Горы. У детей здесь уже появились друзья, на ферме была православная церковь и очень хорошей священник – отец Михаил Еленевский. Из Европы на ферму прибывали наши родственники и знакомые. Крауфорд и Маргарет Уилер подыскивали нам квартиру или домик в аренду, но ничего подходящего не находилось, цены оказались очень высокими. Тогда они предложили нам купить дом. Я просто рассмеялась, настолько это показалось мне невозможным и фантастическим – ведь у нас не было ни гроша, а долг за проживание на ферме достигал уже более 500 долларов. Но Уилеры настаивали. В банке, по их словам, можно взять ссуду на покупку дома в размере двух третей стоимости дома, Уилер брался обеспечить нам добавочную ссуду, на последнюю треть. Я была этим несколько смущена. «Честно ли это, – писала я Никите. – Ты всегда так настаиваешь на честности в мелочах, как мы можем принять такую большую сумму в долг и есть ли уверенность, что сможем ее выплатить?» Смущался и Никита. «Как обстоят дела с домом? – писал он. – Мне делается страшно. Мы станем домовладельцами?! Куда это нас приведет? Да и есть ли на то воля Божия? А впрочем, ведь много людей на белом свете живут в своих собственных домах, может быть, в этом и нет ничего дурного...» Дом для нас был найден и куплен – чудесный большой белый деревянный старинный дом, е чудным видом на Гудзон, с садом и тенистыми деревьями. Теперь трудно поверить, что нам продали его всего за 12 500 долларов. Плюс тысяча за установку нового центрального отопления. Эту сумму мы должны были выплачивать в течение, если не ошибаюсь, двадцати лет, по 120 долларов в месяц. Мы с Никитой зарабатывали пятьсот долларов в месяц и могли выплачивать кредит по ссуде, наш долг Толстовскому фонду и посылать ежемесячно тете Мане Мейендорф во Францию. В день подписания купчей я зашла к Уилерам, чтобы вместе с ними ехать в банк. В их гостиной на фортепиано стояла большая фотография их убитого сына. «Софи, – сказал мне Крауфорд. – Я хотел бы, чтобы вы знали... Если мы и помогли вам – это в память о нем». У меня стояли слезы в глазах. Как это ни странно молодой Уилер был убит во Франции накануне того дня, когда родился наш сын Юрий. Никиту перевели в Нью-Йорк, и мы въехали в наш милый дом. Маргарет Уилер целые дни проводила у нас, помогая мне мыть, чистить и красить. Очевидно, Уилеры рассказывали о нас своим друзьям, и почти каждый день к нашему дому подъезжали машины со стульями, креслами, кроватями, коврами, столами, посудой, кухонными принадлежностями – все это в подарок или за очень маленькую плату. Мы устроили торжественное новоселье, с молебном, на который приехали все наши друзья с Толстовской фермы. Марта Андреевна подарила нам чудесный ковер, да и все, даже только что приехавшие, старались нам тоже что-нибудь подарить. Вероятно, всего радостнее было для меня несколько необычное переживание нашего четырехлетнего Юрика. Вот уже три месяца подряд менялась окружающая его обстановка: наш шавильский дом, гостиница в Шербурге, пароход. Толстовская ферма... И все время ему говорили: «Осторожно, не ломай ничего, не трогай, не разбрасывай!» Когда я ввела сына в маленькую комнату рядом с нашей спальней и сказала, что это будет его комната, он недоверчиво спросил меня: «Это будет моя комната, совсем моя?» «Да, Юрик, совсем твоя», – ответила я. «И я могу делать в ней беспорядок?» – опять спросил он. «Да, милый, можешь!» – не могла не сказать я. Юрик глубоко вздохнул, вошел в свою комнату, закрыл за собой дверь и за полчаса вывернул на пол содержимое всех ящиков, всего шкафчика, где лежали его игрушки и вещи. Это была его комната, и он мог в ней «делать беспорядок»! Наш милый, добрый наякский дом... Как мы все любили его и каким он был нам верным другом! Никитино место в Нью-Йорке очень быстро «растаяло», и месяца два он не мог найти работу. Сложности с его устройством на работу возникали именно потому, что Никита был квалифицированным инженером по электронике и подходящие для него места были всегда связаны с правительственными заказами, а от инженеров требовался так называемый клэренс – гарантия благонадежности, которую трудно получить только что приехавшим людям. Но нас выручал наш дом. У нас поселилась восьмидесятилетняя графиня Елена Михайловна Толстая, сын которой работал в Организации Объединенных Наций в Нью-Йорке. Она прожила у нас шесть лет, до самой смерти, ее деньги за пансион были нам большим подспорьем. Елену Михайловну мы все очень полюбили – умная, очень образованная, тонкая, чуткая, она стала нам верным другом и сумела подружиться с каждым из детей. Хватало места принимать и других жильцов. Мне кажется, мы были первой русской семьей, которая поселилась в Наяке. Позже сюда приехало около ста пятидесяти русских семей. Русская колония в Наяке стала одной из самых крепких и деятельных. Здесь была построена церковь и при ней школа. Священником стал отец Серафим Слободской , женатый на нашей родственнице Елене Лопухиной. Священник отец Серафим был совсем особенный. Родом из духовной семьи, сын священника, исчезнувшего в лагерях ГУЛАГа, он стал красноармейцем, увлекался футболом, во время войны попал в плен, выжил благодаря своему таланту художника и попал в лагерь ди-пи в Германии. Там он был рукоположен во священника, хотя богословского образования не имел. Как и большинство духовенства в лагерях ди-пи в Европе, отец Серафим принадлежал к юрисдикции так называемой Зарубежной синодальной церкви, но священником он был необычным: живым, горячим, с особым даром общения с детьми. К таким, как мы с Никитой, принадлежащим к другой церковной юрисдикции, он относился тепло и доверчиво, охотно участвовал в создании приходской школы, и мы всегда чувствовали в нем друга и духовного отца. К несчастью, отец Серафим не смог освоить английский язык, да и здоровье его делалось все хуже – он очень страдал от астмы. По мере того как наши дети вырастали, вступали в жизнь, начинали учиться в высших учебных заведениях, близость их с отцом Серафимом ослабевала. В Наяке, как и во многих других местах расселения русских, появились храм и школа, построенные прихожанами. При участии Толстовского фонда приехавшим из России в 1950 году отцом Адрианом Рымаренко (позднее – епископ Андрей) был основан Ново-Дивеевский женский монастырь. При монастыре открылось кладбище, с годами ставшее как бы некрополем русской эмиграции в Америке. Было создано общество «Ограда», которое располагало клубом и усадьбой, в ней устраивались съезды, лекции, собрания, летние лагеря. Все это наполняло жизнь эмигрантов нескольких поколений – стариков, кончавших свою жизнь, молодых родителей, строивших новые семьи, молодежи, искавшей свое призвание, место в новой стране, детей. В этой среде завязывались романы, любовь, назревали расхождения, кончалась жизнь, иногда мирно и тихо, иногда трагически, катастрофично. Как мне кажется, наш наякский русский мирок был менее изолирован от окружающей жизни, чем другие русские центры в ранние годы эмиграции. Наши молодые люди поступали в университеты, уезжали учиться в другие города, активно адаптировались к американской жизни. Следует сказать, что культурная американская среда была гораздо более открытой к приезжающим, чем французская в первые годы нашего проживания в эмиграции. Мне запомнились два случая, связанные с принятием нами американского подданства. Подав в пятидесятых годах прошение о намерении получить американское гражданство, я стала получать всякие брошюрки и книжечки об американской конституции, американской истории и т.д. Одна из брошюрок, которая мне очень не понравилась, была прислана обществом «Дочери американской революции». В ней, в частности, говорилось: «...помните, что вы станете американским гражданином. Не ирландско-американским, не итало-американским, не польско-американским, а просто американским гражданином». В то время я служила в Нью-Йорке уже не в Толстовском фонде, а в американском учреждении секретаршей у очень милой, умной американки, мисс Уэдель, и, показав ей брошюру, я рассказала, что меня она смущает: главным мотивом нашего переезда в Америку было желание сохранить свое духовное и культурное наследие. «Знаете, Софи, – сказала мне мисс Уэдель, – уже очень много поколений моей семьи живут здесь, но если бы я думала, что «Дочери американской революции» представляют собой Америку, я бы отказалась от своего американского гражданства». Для получения американского подданства собралось человек двести. Судья, принимавший у нас присягу, сказал: «Что значит быть американцем? Значит ли это, что вы забудете страну, из которой вы родом, забудете ее язык, ее культуру? Нет, если вы это сделаете, вы будете дурными американцами. Хороший американец – это человек, который на все смотрит открыто, без предвзятости, который всегда готов помочь соседу, который рад делиться тем, что у него есть. Гордитесь вашими предками, вашим наследием, вашим родным языком... И когда вы поедете навестить вашу старую родину, будьте хорошими американцами – не хвастайтесь вашими холодильниками, вашим телевизором, вашей новой машиной... Хороший американец должен уметь любить, понимать и ценить свое наследие». Никитино место в Нью-Йорке оказалось непрочным, и скоро ему опять пришлось искать работу. Устав от поисков места инженера, он нанялся рабочим на фабрике «Уилкокс и Гиббс» в Наяке. Там изготовляли швейные машины для промышленности. Никита всегда был хорошим механиком, отличался приветливостью и скромностью, и у него сложились хорошие отношения с рабочими. Он стал членом профсоюза. Чтобы побольше зарабатывать, Никита старался работать в ночные часы: с четырех дня до полуночи. Я уезжала на работу в семь часов утра и возвращалась к семи вечера, так что мы всю неделю фактически не виделись. По субботам я занималась приходской школой, а Никита участвовал в стройке нашего храма. В таком режиме мы прожили два года. И вдруг какой-то правительственный комитет, который разыскивал ученых и специалистов среди приехавших ди-пи, работающих не по специальности, предложил Никите место инженера на электронной фабрике. Он с радостью согласился, хотя жалованье там было не больше того, что он зарабатывал на фабрике. Главная трудность состояла в том, что новое место находилось в другом штате, в восьмидесяти километрах от Наяка. Что нам делать? Бросать дом? Переезжать в Нью-Джерси? Ездить каждый день по сто шестьдесят километров было бы утомительно. И Никита решил, что нельзя вырывать пущенные корни, нельзя разрушать того, что уже создано у нас здесь... «Приходилось нам не раз жить в разлуке, справимся еще раз...» Так мы прожили девятнадцать лет, до тех пор, пока Никита не вышел на пенсию. Он приезжал домой каждую неделю, сначала только на субботу и воскресенье, а потом еще и по средам вечером, а утром в четверг уезжал опять. Летом мы приезжали к нему в отпуск: городок, где работал Никита, находился недалеко от Атлантического побережья. Позднее, когда Ольга и Ксения учились в университете штата Нью-Джерси, Никита часто привозил и отвозил их в университет по дороге на работу или домой. Эти продолжительные поездки, мне кажется, очень сблизили девочек с отцом. К нам опять присоединилась тетя Маня Мейендорф. Несколько лет ей пришлось ждать визы в США, последние два года этого ожидания она провела в Канаде в семье Никитиного брата Федора. Теперь наш дом был достаточно большим, и мы поселили тетю Маню в отдельной комнате. Однако ее самостоятельность продлилась только год или два. Семья наша разрасталась, дочери выходили замуж, у них рождались дети. В 1963 году семья старшей дочери Елизаветы, вышедшей замуж за Мишу Лопухина и теперь ожидавшей третьего ребенка, переселилась в наш дом в Наяке. Они поселились на верхнем этаже, а мы с Никитой и обе тети Мани поселились внизу. Ольга и Ксения были тоже уже замужем, Юрий учился и жил в университете. Тетям Маням опять пришлось жить вдвоем в маленькой комнате. У тети Мани Сабуровой на восемьдесят седьмом году жизни случился удар, и она осталась парализованной, сознание ее постепенно угасало. Тетя Маня Сабурова потеряла зрение, и тетя Маня Мейендорф, которая обходилась без очков, теперь часами читала ей вслух. Не знаю, найдутся ли у меня такие слова, чтобы описать жизнь этих двух девяностолетних старушек, у которых никогда не было своей собственной семьи, своих собственных детей, но которые жили любовью и самоотверженным служением своим близким. И дожили они до глубокой и мирной старости, окруженные любовью и заботой своих племянников и племянниц. Тетя Маня Мейендорф, живая, энергичная, несколько рационалистичная, была отличной учительницей математики. У нее на все имелось свое мнение, это иногда, наверное, раздражало бы окружающих, если бы не ее чувство юмора, способность иронизировать над собой. Тетя Маня Мейендорф долго оставалась бодрой, сильной, а под конец в несколько недель сгорела от рака. Другая тетя Маня была воплощением кротости и смирения. Она искренне считала свою жизнь, проведенную в уходе за родителями, на редкость счастливой, после смерти бабушки она всю себя посвятила моей семье. И я должна сказать, что наше семейное благополучие, счастливое детство детей – это в значительной степени заслуга тети Мани. Последние семь лет своей жизни она была совершенно беспомощной: ее приходилось переворачивать в постели каждые несколько часов и ночью и днем, чтобы не образовались пролежни. Выручала особая больничная «лебедка», с помощью которой я смогла поднимать старушку из постели и сажать в кресло. Постепенно угасало и ее сознание. Всю свою жизнь тетя Маня прожила в жертвенном подвиге для других и в этом находила счастье, а теперь ей приходилось принимать заботу других. Помню, однажды она мне сказала этим своим новым, каким-то невыразительным голосом: «Я всегда боялась, что под старость со мной случится то, что случилось... Так боялась... А вот оно случилось, и, знаешь, совсем ничего, совсем хорошо...» Должна сказать, что такая угасающая, беспомощная жизнь кого-то в семье, требующая заботы, ласки, но уже без настоящего общения, дает очень много семейной жизни, очень ценно в ней. Влияло это даже на Юрика, нашего младшего, вероятно поэтому немного избалованного. Помню, как-то мы с Никитой уехали вечером куда-то и неожиданно задержались. Заботиться о тете Мане было поручено двенадцатилетнему Юрику. Когда я поняла, что мы не успеем вернуться вовремя, я позвонила домой: тете Мане пора было дать судно. Как Юрик с этим справится? Но Юрик в ответ только вздохнул и сказал: «Ничего, не беспокойся. Мы с тетей Маней уже справились. Трудно было, но мы справились...» Тетя Маня Мейендорф умерла первая, в окружении своих родных, под чтение и пение молитв, с напутствием отца Серафима. Тетя Маня Сабурова прожила еще два года и тихо скончалась на руках моей дочери Елизаветы. Мы с Никитой были в отпуске и, получив известие, что тете Мане плохо, сразу выехали домой. Я волновалась и беспокоилась, но вдруг по дороге почувствовала какое-то особое успокоение в душе. На пороге дома нас встретила заплаканная Елизавета и сказала: «Все кончено, мама. Она тихо скончалась». Час ее смерти совпал с тем моментом, когда я перестала беспокоиться. Рассказывая о жизни в Наяке, о том особом русском мирке, который там создался, я не могу не упомянуть о некоторых трудностях. Многие наши эмигранты, исповедовавшие культ «русское», отгораживались от окружающей, как бы чужой им, жизни. Они жили, как правило, прошлым и этому стремились подчинить современную жизнь. Такой дух царил в Русской синодальной зарубежной церкви, к которой принадлежал наякский приход 15 . Многие молодые люди, особенно учившиеся в американских университетах, не желали воспринимать эти настроения и отходили, к несчастью, не только от «русскости», но и от церкви. Для нас с Никитой, воспитанных на лучших образцах церковной, духовной мысли, связанных с деятельностью РСХД и Сергиевского подворья во Франции, «синодальная» атмосфера нашего прихода была трудна, особенно после смерти нашего первого настоятеля отца Серафима Слободского. К счастью, в начале 60-х годов Православная духовная академия Св. Владимира, находившаяся под юрисдикцией митрополитов Леонтия, а позднее Иринея и Феодосия, переехала из Нью-Йорка в Крествуд, в двадцати минутах езды от нас. В академии преподавали такие выдающиеся богословы, как отец Георгий Флоровский , Георгий Петрович Федотов , отец Александр Шмеман , отец Иоанн Мейендорф и другие. С тех пор как вблизи от нас появился храм академии, я, наши уже взрослые дети и их семьи стали духовно «окормляться» там. Богослужения в академии совершались очень благолепно и истово, там был очень хороший, но не концертный хор, отец Александр Шмеман читал замечательные и доходчивые лекции, и все совершалось на английском языке, что для наших внуков было гораздо понятнее. Должна сказать, что наякский приход продолжал относиться к нам не только без вражды, но и с любовью, несмотря на нашу связь с академией, и мы жили как бы «в двух юрисдикциях» до нашего отъезда из Наяка в 1984 году. Как ни странно, но с переездом в Америку моя личная жизнь получила новый заряд творческих сил и вдохновения. Этому способствовало то, что здесь я смогла участвовать в религиозно-воспитательной работе с детьми. В прошлом большинство приходов в Американской Православной Церкви составляли простые люди, работавшие в шахтах, на заводах и фабриках, выходцы из Карпатской Руси и Украины. В борьбе с одиночеством они создавали православные приходы, строили церкви с куполами-луковками, открывали при церквах школы, надеясь передать свою веру и свой язык детям. Но именно это им всего меньше удавалось: дети вырастали, приобщались к американской культуре, переходили на английский язык и через два-три поколения совершенно американизировались, оставаясь православными только по имени. Американская церковь переживала период упадка. Но волна духовного возрождения, возникшая среди православных в Европе в послереволюционные годы, докатилась и до Америки. Со всей очевидностью обнаружила себя необходимость поставить на более высокую ступень подготовку пастырей. Для этого в Свято-Владимирскую академию были приглашены богословы из Сергиевской академии в Париже – отец Георгий Флоровский, Георгий Петрович Федотов, Николай Сергеевич Арсеньев, отец Александр Шмеман , отец Иоанн Мейендорф. Они внесли новый дух в жизнь Православной Церкви в Америке, в постановку богословского образования. Никогда не забуду первого соприкосновения с жизнью духовной академии. Отец Георгий Флоровский пригласил меня на собрание духовенства – бывших учеников Свято-Владимирской академии и Свято-Тихоновской семинарии – прочитать доклад о религиозном воспитании детей. Собралось человек сто, все молодые, по крайней мере, мне они казались очень молодыми, так как в то время я еще не привыкла к бритым священникам в цивильной одежде, но с белыми «клерикальными» воротничками. Читать доклад священникам было для меня чем-то совершенно новым и необычным. Не помню, что конкретно я им говорила, возможно, в моих словах было живое ощущение религиозной жизни детей, семьи, общения с детьми... Не знаю... Когда я кончила, наступила секунда полного молчания, а потом все встали и долго аплодировали мне. Я была совершенно ошеломлена. Это было чем-то совершенно новым в моей жизни: те, кого я привыкла считать своими духовными отцами, обращались ко мне как к матери. Меня пригласили читать в Свято-Владимирской академии курс религиозной педагогики. Я с увлечением взялась за это дело и занималась им в течение двадцати лет. Мои лекции легли в основу книги «Наша церковь и наши дети». Она переведена на русский язык и издана в России 16 . Деканом академии стал выписанный из Франции отец Александр Шмеман. Вместе с ним приехали отец Иван Мейендорф и Сергей Сергеевич Верховской . Они поставили обучение в нашей богословской школе на высоту. Мне трудно писать об отце Александре сейчас, после его преждевременной кончины в ноябре 1983 года. Его заслуга в строительстве американского православия бесспорна. «Под прямым воздействием литургического богословия отца Александра, – отмечал Н. Струве в «Вестнике РСХД» № 149 за 1984 год, – народился новый тип священника – деятельного, просвещенного, возводящего всю приходскую жизнь к литургическому действию и евхаристическому общению. Под его влиянием церковь в Америке перешла на английский язык, но, посвятив все силы строительству американского православия, отец Александр не переставал ощущать себя русским человеком и европейцем. Россией он жил, Россией он страдал, а Европу, Париж, парижские камни, французскую культуру любил как отдых и отдушину... Личность его была, я бы сказал, «хомяковского типа»... Помимо цельности и гармоничности, отец Александр разделял с Хомяковым и жизнерадостность в самых разнообразных ее проявлениях. Он обладал врожденным чувством юмора и неистощимым остроумием. Выше всего отец Александр ценил радость о жизни, радость о Боге...» В отце Александре меня больше всего поражало его внимание к людям: и к взрослым, и к детям. Отец Александр никогда не был моим духовником, я как-то стеснялась отнимать у него время, но знаю, какое глубокое влияние он имел на членов моей семьи. Меня с отцом Александром связывала совсем особая ниточка: когда-то, еще в Париже, я была учительницей у него и его брата Андрея. Я знала и любила его мать Анну Тихоновну. Маленькие Саша и Андрюша часто прислуживали в нашем движенском храме на бульваре Монпарнас нашему настоятелю, отцу Сергию Четверикову. Помню, шла Страстная неделя с длинными, утомительными службами. И после продолжительной утренней службы Анна Тихоновна торопилась увести мальчиков домой. А Саша, все время прислуживавший, почти с отчаянием говорил: «Мама, да я ведь еще не побегал...» – и, как маленький паровоз, носился по двору. Мальчиков скоро отдали в только что открывшийся под Парижем кадетский корпус, и помню, как они вернулись в первый свой отпуск в форме и остриженные под машинку. Позднее мальчики Шмеманы учились, по-моему, во французском лицее. Помню, когда я уже была матерью, мы как-то разговорились с Анной Тихоновной о воспитании детей. «Мой муж, – делилась она, – считает, что не надо рассуждать с детьми. А по-моему, надо. Надо рассуждать, постоянно, много рассуждать, бесконечно рассуждать обо всем...» Саше, будущему отцу Александру, пошли на пользу его рассуждения с матерью. Работать с отцом Александром мне довелось не только в академии. В начале 50-х годов религиозное образование детей в Православной Церкви в Америке стояло на очень низком уровне. И дети, и их родители, и даже деды не говорили по-русски, да и прадеды говорили когда-то не на великорусском, а на карпаторосском языке. Богослужение же совершалось на церковнославянском. «Русские школы», действовавшие когда-то при храмах, давно закрылись. Священники просто не знали, как взяться за дело. Православная Церковь в Америке была разделена на шестнадцать разных юрисдикций по национальному происхождению своих членов: албанцев, болгар, греков, карпатороссов, русских, сирийцев, сербов, украинцев, румын и других. Первые попытки издать серию книжек о православии на английском языке были сделаны представителями Сирийской Церкви: они перевели старинные русские учебники катехизиса. Другие священники пользовались протестантскими детскими книгами, написанными живым языком, но плохо отражавшими жизнь Церкви. С помощью отца Александра мне удалось обратиться к священникам каждой православной юрисдикции, и у нас создалось общеправославное общество под названием «Православная религиозно-образовательная комиссия». Когда в 60-х годах было создано общеправославное объединение епископов, оно приняло нашу комиссию под свое покровительство. Мы регулярно собирались, заслушивали доклады, выпускали скромный журнал по вопросам христианской православной педагогики. Один номер нашего журнала, все еще машинописный, мы сделали в форме пособия для занятий в детском саду. Номер разошелся в течение шести недель, а полученные деньги были использованы на издание нового пособия для занятий с участием первых классов. В следующие десять лет нам удалось издать пособия для занятий с детьми всех возрастов и руководства для преподавателей. По всей Америке устраивались конференции и семинары для преподавателей, добровольцев, и мы с сотрудниками участвовали в них, читали лекции, проводили занятия. Со временем Никита стал хорошо зарабатывать, и мне можно было отказаться от платной работы. С увлечением я отдавалась церковно-педагогическим трудам: преподавала, писала книги для детей, пособия для учителей, разъезжала по православным приходам. Двадцать лет прошло с тех пор, как я по возрасту отошла от этой работы, и ее продолжают другие люди. Конечно, наша деятельность не сделала чуда, не изменила той духовной ситуации, в которой пребывает наша цивилизация. Но она приносила людям добро и пользу, и меня до сих пор связывают прочные нити дружбы с многочисленными православными приходами в США. Одна из моих самых интересных поездок была связана с посещением православных приходов на Аляске. По просьбе митрополита Иринея я должна была помочь наладить там школьное дело. Средства на поездку выделил Американский православный союз молодежи. Впечатления об этой поездке нашли отражение в моих письмах Никите, поэтому здесь уместно привести их фрагменты. Со времени моей поездки прошло много лет. Слава Богу, кое-что изменилось. Теперь там о церкви заботится деятельный, усердный, образованный епископ. В Кадьяке в 70-х годах была открыта семинария, и она готовит хороших священников из числа алеутов и индейцев. Но конечно, Аляска остается Аляской – страной дикой, с суровым климатом, с одинокими деревушками, разбросанными по островкам, куда нет дорог. Остается проблема алкоголизма, одиночества. И в этой суровой стране живут люди, борются с трудностями, иногда преодолевают их, иногда нет, тянутся к свету. Всегда с умилением и благодарностью я вспоминаю Аляску. 1970 Опять в России В 1969 году мне стало ясно, что пора передавать работу более молодым людям. Издание книг приносило небольшой доход, так что была возможность платить маленькое жалование человеку, желающему трудиться в этой области. Мне же хотелось взяться за книгу «Наша церковь и наши дети», которую готова была издать Свято-Владимирская академия. 6 октября 1969 года мне устроили очень трогательный прощальный банкет с молебном и всякими чествованиями, присвоили почетную докторскую степень, а также подарили деньги, чтобы я могла осуществить свою мечту – съездить в Россию. И вот 28 июля 1970 года. Я подлетаю к аэропорту Шереметьево. Прошло ровно пятьдесят лет после того, как мы с матерью ушли из дома и я, горько плача, пообещала Гане, что вернусь. Возвращалась я как турист, а Ганя скончалась от туберкулеза во время войны. Самолет был американский, и, когда он начал приземляться, капитан довольно насмешливо объявил: мы садимся в аэропорту, «который русские называют самым прекрасным и современным в мире». Меня задели тон и слова, но по правде говоря, шереметьевский аэропорт в то время был невзрачным и не мог соперничать ни с одним, которые я когда-либо видела в Европе, Америке, даже на Аляске. Мы выстроились в очередь к таможенному чиновнику. У семьи, стоявшей передо мною (видимо, это были армяне из США), оказалось невероятное количество багажа. Чиновник вытаскивал из их чемоданов десятки платков, восемь шуб и бесконечные предметы одежды. Обладатели чемоданов спорили с чиновником, настаивая, чтобы им разрешили провезти весь груз, поскольку это подарки родственникам, а чиновник утверждал, что они везут товар на черный рынок. После долгой перепалки почти весь багаж был задержан, и наконец очередь дошла до меня. «У вас есть новые вещи, которые вы ввозите?» – спросил таможенник. «Ну да... вот у меня пластмассовый сервиз, который я везу в подарок племяннице, – она только что замуж вышла». «Да отстаньте вы от меня с таким вздором. Что мы будем время терять! Есть у Вас платки?». Я вытащила три маленьких цветных платочка, которые захватила в подарок для друзей. «Вздор, вздор... пустяки». Единственное, что привлекло его внимание, была вделанная в складной бумажник бумажная иконка, которую я всегда беру в дорогу. «Знайте, когда Вы будете уезжать, вам не позволят вывозить предметы искусства», – сказал он. «Да какой же это предмет искусства, это дешевая открытка», – отвечала я. «Ну, как знаете, я вас предупредил. Следующий!». Я была очень довольна, что так хорошо прошла таможенный досмотр, и должна сказать, что при выезде у меня никаких затруднений с иконкой не было. Ехала я не с группой, а на такси, проезд на котором входил в билет, отправилась из Шереметьева в гостиницу «Метрополь». С какой жадностью я смотрела в окно: березки, березки, а вот и избы, лужайки, а вот и незнакомые мне новые предместья Москвы, высотные здания, электричка. Шофер такси заинтересовался мною: «А где вы раньше жили в Москве?» Я объяснила, что жили за Чистыми Прудами. И он повез меня по этим улицам, так давно не виденным, но таким знакомым. Сохранился даже посудный магазин на Мясницкой, принадлежавший ранее братьям Кузнецовым. А вот и почтамт. Здание гостиницы «Метрополь» мне тоже было знакомо, только в мое время рядом находился рынок – Охотный ряд, а теперь подземный проход в метро. Сама гостиница была какой-то смесью старомодной старинной роскоши и довольно убогого современного оборудования: широкие коридоры, большие и очень высокие комнаты, грандиозные люстры, мраморные умывальники в ванной, какие-то щуплые, серенькие ковры, дешевые яркие обои, плохого качества полотенца и простыни, мебель, обитая дешевой материей. Милая и разговорчивая коридорная рассказала, что моя комната в прошлом году получила приз. Задерживаться в комнате я не стала, – слишком хотелось выйти на такие знакомые, точно выплывающий из детства сон, улицы. Опустился ранний московский вечер, солнце еще не зашло, но жара спала. За годы жизни в душной нью-йоркской летней жаре я совсем забыла об этих чудных вечерах. Первое, что мне бросилось в глаза, – многолюдность города: все тротуары были заполнены толпами спешащих людей, на вид здоровых, загорелых, просто одетых, с пакетами, сумками, авоськами в руках. Я не заметила нарядных женщин, каких можно встретить на улицах Парижа и Нью-Йорка, но не видно было и оборванцев или босых и длинноволосых хиппи. Повсюду росло много тенистых деревьев, но не было подстриженных газонов. Улицы показались мне очень чистыми, нигде не валялось ни бумажки, ни банки, как в Нью-Йорке. В переулочках все еще сохранились старинные московские особнячки, такие милые, но несколько запущенные. К счастью, я не выглядела иностранкой, как и не чувствовала себя таковой. В первые же двадцать минут меня остановила какая-то молодая женщина. «Гражданочка, вы не знаете, как пройти...» – и она назвала какое-то незнакомое мне советское учреждение. Во время пребывания в Москве и Ленинграде мне часто приходилось вступать в разговоры с прохожими, и они даже с недоверием относились к тому, что я «из Америки», что я иностранка. Я уходила из гостиницы рано утром и целыми днями ходила по городу, ездила в метро, на трамваях и троллейбусах, разыскивала оставшихся старых друзей, знакомилась с новыми людьми, заходила в церкви, ела в недорогих ресторанах и пельменных. За мной как будто никто не следил, только в первую ночь у меня в номере зазвонил телефон, а когда я сняла трубку, никто не ответил. Может быть, проверяли, дома ли я. Зашла и в дом, где мы жили в 20-х годах, в те страшные, голодные времена. Раньше улица называлась Машков переулок, теперь как-то иначе, но дом узнать было легко, поскольку раньше в нем жил Максим Горький, и мы заглядывались на него с балкона нашего шестого этажа, и теперь там на стене имелась бронзовая мемориальная доска. На дверях нашей квартиры было семь карточек с разными именами. Я несколько раз нажимала звонок, но никто не открыл – очевидно, все были на работе. Выходя из дома, я встретила старушку. Я спросила у нее о Гане и Петре, проживших в этом доме двадцать пять лет, но она испуганно пробормотала, что никого и ничего не знает, и торопливо скрылась. Это был единственный день, когда я почувствовала, насколько прочно за долгие годы сталинизма в людей въелся страх. Старичкам, вероятно, уже трудно от него освободиться. Прошла я и к тому месту, где раньше стояла наша церковь Харитония в Огородниках, в которой нас с матерью в день нашего бегства отец Василий благословил иконой Божьей Матери Одигитрии. От церкви не осталось и следа, вместо нее высился многоэтажный жилой дом. Милая молодая женщина рассказала, что церковь была снесена в 30-х годах. Только несколько тенистых деревьев и чугунная решетка вокруг дома показались мне знакомыми. На обратном пути, проходя, кажется, по Покровке, я увидела более страшное зрелище: старая церковь стояла ободранная, полуразрушенная, с оббитой штукатуркой, пустыми глазницами выглядели окна с выбитыми стеклами. Церковь использовалась как склад. Сюда подъезжали грузовики и ссыпали какие-то обломки. Вся церковь казалась скелетом. Я стояла ошеломленная и не могла отвести глаз, пока прохожие не стали на меня оглядываться. На следующий день я наконец нашла действующую церковь – вдруг в маленьком переулке блеснул маленький чистенький золотой куполок. Проходя к зданию церкви, я увидела довольно высоко в стене углубление и в нем икону, под ней лежал букетик полевых цветов. День был будний, и у входа стояло только несколько старушек. Они разговорились со мной, стали рассказывать про трех священников, которые служат в этом храме. Все они хорошие, говорили старушки, но лучше всех – самый молодой из них. Одна из женщин стала рассказывать про свою поездку в Троице-Сергиеву лавру: какие там были службы, какие толпы молящихся, как люди всю ночь проводили у церкви, на траве, за пением акафистов и благочестивых народных стихов. Когда началась утреня, я с любопытством следила за молящимися. В храме собралось около пятидесяти женщин в возрасте от сорока до семидесяти лет, были и молодые люди, они заходили вдвоем или втроем, изредка поодиночке, разглядывали все, прислушивались, держали себя скромно, почтительно и, постояв минут десять, уходили. Это были не молящиеся в буквальном смысле слова, а, как мне казалось, люди, которым надоела серая будничная действительность. Видела я таких и в старинных церквах, и в музеях, и на концертах классической музыки. В качестве чтецов в богослужении участвовали двое юношей, похожие на студентов, а прислужницей была молодая женщина в черном. На следующий день я на электричке отправилась в Загорск, в Троице-Сергиеву лавру. Потом мне объяснили, что все иностранные туристы имеют право выезжать из города только в сопровождении переводчика. «Русскость» обличия меня в таких случаях выручала. В электричке ехало много женщин, завязался оживленный разговор. Мои соседки были поражены, узнав, что я приехала из Америки, и с любопытством рассматривали фотографии моих внуков, нашего дома в Наяке, детского крестного хода на Пасху. Больше всего их поразили размеры нашего дома и то, что в далекой стране живут православные люди, молятся и соблюдают такие же обычаи, как и они. Мы разговорились с соседкой – женщиной лет сорока, приехавшей из Казахстана, чтобы поговеть в лавре. И делала она это не в первый раз. Сегодня, рассказывала женщина, она натощак пойдет к вечерней службе, всю ночь проведет около церкви, а утром пойдет к обедне и будет причащаться. Во время нашего разговора женщина внимательно посмотрела на меня и спросила: «Скажите мне, а что вы больше любите – родину или ту страну, где живете сейчас?». Мне трудно было ответить, а ответить надо было совершенно честно и искренне. Я сказала: «Очень трудно сказать, что ты больше любишь – родину или свободу...» Моя собеседница ничего не ответила. Выйдя из поезда, мы расстались. Женщина пошла к людям, у которых всегда останавливалась, а я направилась прямо в лавру. «Прощайте, прощайте, – сказала она, обнимая меня, – вы запомните, меня зовут Анна». – «А меня – Софья», – отвечала я. Мы обе заплакали, прощаясь, и поняли, что еще долго будем поминать друг друга на молитве. Входя в ворота лавры, я была потрясена красотой – радостные краски, золоченые купола, древняя архитектура и толпы, бесконечные толпы молящихся. С трудом мне удалось протиснуться в церковь, где хранятся мощи преподобного Сергия. По просьбе некоторых наших наякских прихожан я поставила свечку, помолилась, чувствуя себя как бы приподнятой на гребне волны общего молитвенного настроения. В 70-е годы детей обычно не водили в церковь – официальная идеология осуждала посещение храмов. Однако в толпе было несколько детей школьного возраста. Выходя из церкви, я разговорилась с девочкой лет одиннадцати. «Я так рада видеть тебя здесь, – сказала ей я. – Я приехала из Америки, и там тоже много православных детей, которые молятся так же, как и вы здесь. Они рады будут узнать от меня, что я видела детей в церкви». В эту минуту к нам подошли мать и бабушка девочки, видимо несколько озабоченные тем, что с ней говорит кто-то незнакомый. Услышав мои слова, женщины заулыбались и радостно меня приветствовали. Тут же в лавре я видела несколько молоденьких девушек, внимательно слушавших объяснения какой-то старушки. Это меня обрадовало, поскольку я слыхала, что такие благочестивые старушки, пережившие долгие годы преследования церкви, довольно враждебно и подозрительно относятся к молодежи. В Москве особенно сильное впечатление на меня произвела церковь Николы в Кузнецах. В то время священником там был отец Всеволод Шпиллер, ныне покойный. Я зашла в церковь в день памяти пророка Илии и хорошо запомнила проповедь отца Всеволода. «Кто такой пророк? – говорил он. – Пророк движется повсюду, это не священник, он не связан ни с каким приходом. Он откликается на каждое человеческое горе, на каждую нужду, на каждый грех... Он во всем участвует, во все входит... И в то же время он как бы окружен пламенем, пламенем духовного горения, которое поднимает его к Богу. И каждому из нас, самому малому из нас, суждено быть в какой-то малой или большой степени пророком. Мы не можем отказываться от нашего пророческого служения». В церкви я встретила свою давнюю подругу Веру Рещикову, которая вернулась в Россию вместе с родителями и детьми после войны. После обедни она подвела меня к отцу Всеволоду. Он пригласил в свой кабинет – небольшую комнату при церкви. До того, как начать говорить с нами, он, улыбаясь, выключил телефон, так как знал, что в него вмонтирован аппарат для подслушивания. О чем только мы не говорили. Рассуждая о «подпольной» церкви в России и ее «противостоянии» патриархии, он задумчиво сказал: «Подпольная церковь... Что называть «подпольной» церковью? В церкви много-много этажей. И чем выше каждый из них, тем меньше, и на самом последнем этаже виден только один человек – патриарх. Все его видят, все видят, что он делает, но никто не видит его ног, никто не видит, на чем он стоит». Он выражал мысли в характерной для той поры форме: образно, метафорами, рассчитывая на понимание собеседника. Говорил отец Всеволод и о молодежи, все чаще появляющейся в церкви. «Я заметил недавно молодую девушку, которая стала часто появляться в церкви, на богослужениях, – рассказывал он. – Пригласил ее зайти ко мне, побеседовать. «Вы знаете что-нибудь о церковном богослужении?» – спрашиваю ее. «Ничего не знаю», – отвечает девушка. «Понимаете ли вы что-нибудь из того, что слышите в церкви?» – «Ничего не понимаю». – «Так отчего же вы приходите?» – «Потому что в церкви так хорошо, потому что, когда я в церкви – я совсем другой человек». Конечно, мы позаботимся о ней, научим ее, объясним, но вот почему начинает приходить к нам молодежь?.. После беседы с отцом Всеволодом мы с Верой целый день бродили по Москве, побывали в Третьяковской галерее, позавтракали на скамейке в парке. Она рассказала обо всем, что они пережили, вернувшись сюда. В последний день моего пребывания в Москве Вера зашла ко мне в гостиницу. «Вера, – спросила я, – что для тебя было самым трудным в жизни здесь?» Вера подозрительно посмотрела на телефонный аппарат, стоявший на столе, взяла листик бумаги и написала одно слово по- французски: mensonge – «ложь». Показав мне, она разорвала бумажку на мелкие кусочки. Я надеялась разыскать в Москве своего старинного приятеля – Игоря Алексеева, сына Станиславского, и зашла на квартиру его родителей, которая теперь превращена в музей. Служительница музея сказала, что Игорь уехал в отпуск. Однако на следующий день у Маши Муравьевой, двоюродной сестры моего мужа, я застала Игоря. Оказывается, он услышал о моем приезде и пожертвовал целой неделей отпуска, чтобы встретиться. Мы оба теперь были старенькими, но с какой любовью вспоминали долгие годы нашей дружбы, чудесные вечера в Покровском-Стрешневе. Да, на Западе и в России совершенно по-разному строятся человеческие отношения. В советской России нет профессиональной любезности с клиентом, с покупателем. Многих иностранных туристов коробит грубость продавцов и официантов. Однако должна сказать, что просто прохожие, не принимавшие меня за иностранку, а видевшие во мне просто «бабушку», проявляли трогательную заботливость и оказывали помощь. Помню, в Троице-Сергиевой лавре я пыталась фотографировать и какой-то пожилой военный, обращаясь ко мне, заметил: «Гражданочка, так у вас ничего не выйдет...» Оказывается, я забыла снять крышечку с объектива... Уж такой я горе-фотограф. Еще одна отличительная черта. В Америке незнакомые люди, встречаясь в ресторане или в поезде, довольно легко начинают разговаривать друг с другом, рассказывать о себе. В советской России нужно быть очень осторожным, чтобы не вызвать у людей впечатления, что ты стараешься что-то о них узнать. На счастье, меня воспринимали как старую эмигрантку, русскую бабушку, православную старушку. Для русских дружба, настоящая дружба, значит, мне кажется, очень много, больше, чем на Западе. Им кажется совершенно естественным проводить долгие часы в разговорах. Встречаясь с друзьями, я всегда было чувствовала, что им хотелось продолжить наши беседы еще и еще, что на наше общение не хватило бы времени. Сильное впечатление на меня производили встречи с новыми знакомыми. Помню молодого человека Юру, с которым я познакомилась у родственницы. Он был художником, увлекался русской стариной, народным творчеством. Юра где-то служил, чтобы не попасть в категорию тунеядцев, но настоящим его призванием было создание ювелирных изделий из кожи, меди и уральских самоцветов. «Как много вы зарабатываете этим трудом?» – спросила я, любуясь его изделиями. «Я мог бы хорошо зарабатывать, если бы работал, повторяя много раз одну и ту же модель. Но это означало бы наплевать себе в душу». Мне странно было слышать эти слова от человека, воспитанного в индустриализированном, социалистическом обществе, но, как мне кажется, такое настроение сейчас характерно для многих людей в России. Когда я уезжала, Юра прислал мне в подарок браслет, которым я особенно долго любовалась. Я постаралась разыскать и Ганиного сына, с которым в послевоенные годы мы переписывались. Он был женат, имел двух детей, работал шофером такси в Москве, но жил в Мытищах. Я несколько раз посылала ему посылки, и он всегда отвечал, благодаря за подарки детям и не упоминая о том, что я посылала ему и его жене. Видимо, ему не хотелось выглядеть нуждающимся в чем-либо. Сейчас вся семья была в отъезде. Их соседи встретили меня очень приветливо и долго и ахали, и охали над тем, что старая эмигрантка приехала из Америки и разыскивает сына своей няни. Сын Гани мне больше никогда не писал, и я оставила попытки установить с ним отношения. Проведя неделю в Москве, я улетела в Ленинград-Петербург, город, где я родилась и провела детство. Я совсем забыла, как прекрасен Петербург. Может быть, он стал красивее, потому что все дворцовые здания на набережной Невы теперь выкрашены так же, как было задумано при постройке, – в голубые, желтые, светло-зеленые тона. С детства я помню их выкрашенными по моде конца XIX века в какой-то шоколадный цвет. Марсово поле, когда-то огромное, пустое, пыльное, теперь засажено деревьями. По-прежнему красуются на знакомых местах памятники Петру Великому, Екатерине, Николаю I, Суворову, Нева по-прежнему величественна. Как и тогда, просторны площади, по-прежнему прекрасны белые ночи. В гостинице «Астория» меня поселили в номере прямо напротив собора Святого Исаакия, теперь превращенного в музей. Служащий внес мой чемодан, я распахнула окно – огромное, русское – и стала смотреть на собор. «Да, Исакий наш», – произнес служащий и повторил слова псалма, выгравированные вокруг огромного купола. Я перекрестилась. Новым для меня в Петербурге были следы трагических дней военной блокады и стена с именами всех погибших. В Петербурге я должна была разыскать православную богословскую академию и передать профессору литургики Успенскому письмо из Свято-Владимирской богословской академии под Нью-Йорком. Чтобы найти адрес, мне пришлось обратиться в справочное бюро. Когда, выстояв в очереди у маленького окошечка, я спросила адрес Духовной академии, служащая удивленно посмотрела на меня и крикнула кому-то: «Есть у нас Духовная академия?» Этот кто-то ответил утвердительно, и мне тут же выдали бумажку с адресом. До нужного места я добралась не сразу, мне пришлось сделать несколько пересадок на трамвае и троллейбусе, но как раз такие поездки я больше всего любила, любила вслушиваться в разговоры, замечать, какие книги читают люди, как кто себя ведет. Помню, однажды из-за книги чуть было не передрались два мальчика-подростка. Это был «Кожаный Чулок» Фенимора Купера. Духовная академия была закрыта на летние каникулы, но меня приняли очень приветливо: показали здание и дали адрес дачи, на которой жил профессор Успенский. Мне рассказали также, что в городе есть действующие церкви и что в одной из них, известной под названием «Кулич и Пасха», в тот день шла служба – был храмовый праздник. Я пошла в эту церковь и там узнала, что в ней хранится икона Божьей Матери Всех Скорбящих Радость. Раньше эта икона находилась в церкви стеклянных заводов где-то под Петербургом, и каждый год на Страстной неделе мы ездили туда говеть, потому что тамошний священник был уже много лет духовником моей матери. Помню, в детстве меня занимали монетки, приклеившиеся к иконе во время какого-то пожара. Как трогательно было теперь, через пятьдесят лет, опять приложиться к этой иконе! В первый раз в жизни мне пришлось стоять в церкви в такой плотной толпе, что было трудно перекреститься, а свечи, которые передавали молящиеся, как бы плыли над толпой. Вдруг я расслышала возглас шепотом: «Ох, православные, сумочку обронила!», а через минуту опять шепотом: «Кто сумочку обронил? Вот она...» На следующее утро я отправилась по железной дороге к профессору Успенскому. Я чуть было не запуталась на вокзале, расспрашивая о том, когда и в какой поезд следует садиться, и плохо понимая ответы электронного аппарата. Но мне помогли добрые люди, стоявшие в очереди. Ждать поезда пришлось два часа, и я, купив книжку в киоске, расположилась на скамейке, где уже сидели три женщины. Две из них оживленно разговаривали, третья сидела в стороне. Я делала вид, что читаю, но с интересом прислушивалась к разговору. Женщины говорили о недостатках своих мужей. «И напивается он, – жаловалась одна, – и картежничает. Уж я и на завод ходила жаловаться, и там его ругают...» Жалобы делались все горше, вопросы затрагивались все более интимные. «Эй, тетки, – вдруг вмешалась молчавшая до сих пор третья женщина, – вы тут болтаете, а молодка слушает...» – «Ну какая уж я молодка, – улыбнулась я, – сама бабушка давно...» И туг мы разговорились. Через несколько минут я уже показывала женщине фотографии своих внуков, нашего дома. Мне пришлось объяснить, что я белая эмигрантка, живу в Америке, пятьдесят лет не была на родине. Собеседница моя пришла в большое волнение: «Так вот оно что!.. То-то я слушаю, слушаю, и все так, да не так...» Теперь вопросы посыпались без остановки. Ей обо всем хотелось знать: о нашем доме, о моей работе, о церкви. Поезд уходил через пятнадцать минут, и моя собеседница стала убеждать меня не ехать с этим поездом, а поехать вместе с ней, а оттуда, куда она едет, есть автобус на Шапки. Но на такую комбинацию я не решилась и скоро сидела в чистом, удобном вагоне электрички. В поезде было тоже интересно. Напротив меня сидел мужчина средних лет с детьми – мальчиком и девочкой школьного возраста. Оба уткнулись в книги: мальчик читал Сетона-Томпсона, девочка – Жюля Верна. Я давно не видела такого общего увлечения чтением: люди читали в поездах, трамваях, автобусах. Рядом со мной сидела симпатичная добродушная полная бабушка с шестилетней внучкой, которая провела три недели каникул с матерью и теперь возвращалась к бабушке. Перед отходом поезда бабушка угостила внучку шоколадной конфетой, и та, смяв бумажную обертку, бросила ее за окно. «Меня милиция не арестует?» – добродушно улыбаясь, спросила бабушка у сидевших рядом подростков. Ребята тоже приветливо улыбнулись. «Бабушка, а можно еще купаться?» – спросила вдруг внучка. «Нет, что ты... Боженька уже льдинку в воду положил...» – отвечала бабушка. Никто из молодежи не обратил внимания на ее ответ, а у меня мелькнула мысль: «Трудно выкорчевать из человеческого сознания религиозные корни...» Поездом я ехала часа два, а потом полчаса шла пешком, пока не добралась до поселка, в котором находилась дача профессора Успенского, и сразу окунулась в такую с детства знакомую атмосферу гостеприимства и нескончаемых разговоров. Профессор был хорошо осведомлен о церковных делах за границей, знал и отца Ивана Мейендорфа, и отца Александра Шмемана . Он преподавал церковное пение в академии и древнерусское пение в консерватории. Профессор интересно рассказывал мне о молодежи, поступающей в академию. Однажды, во время медицинского осмотра абитуриентов, он обратился к одному из них с вопросом, почему тот не носит крест. «Ведь вы в Духовную академию поступаете...» – заметил он. Юноша покраснел и сконфуженно ответил: «Я на фабрике работал, мы там все без рубашек. Крест был бы заметен... Я его вшил себе в пояс...» «И мне так стыдно стало за мое замечание, – признался профессор Успенский. – Я к нему пристаю, а им приходится такие трудности преодолевать, чтобы поступить к нам». Все же у меня осталось впечатление, что здесь отношения между студентами и преподавателями менее простые, чем в наших семинариях в Америке. Вечером профессор проводил меня до станции. Как трогательны его старосветская вежливость и любезность его «деревенский» костюм: брюки, заправленные в высокие сапоги, пиджак, надетый поверх русской рубашки, соломенная – шляпа напоминали мне мое детство и молодость. За все дни моего пребывания в России я ни разу не почувствовала за собой какой-нибудь слежки. Вероятно, сама не зная, что я нарушаю какие-то правила, я весь день проводила в городе, на улицах, в метро, трамваях одна, и никто не принимал меня за иностранку. Бывали у меня и забавные встречи. Однажды я зашла позавтракать в «Погребок» – недорогой, но хороший ресторанчик недалеко от «Астории». За моим столиком сидели еще две молоденькие девушки из Прибалтики, а к ним подсел молодой рабочий с покрашенными в черный цвет волосами. Он пытался ухаживать за девочками, вытащил из портфеля бутылку со спиртным и стал их угощать. Тут пробудилась «бабушкина бдительность», и я решила расстроить его планы. Когда девочки стали рассказывать, что они приехали издалека, а молодой рабочий хвастался, что он из Сибири, я заметила: «Это, конечно, далеко, но я из еще большего далека». – «Откуда?» – «Из Америки, из Нью-Йорка.» – «Вы врете...» – «Нет, не вру... Совершенная правда...» – «Быть не может!» – «Ну вот, смотрите...» – Я вытащила из сумочки и передала ему долларовый билет. Мне пришлось опять рассказать, что я старая белая эмигрантка, уехала из России, жила во многих странах. Цель моя была достигнута – и парень, и девочки слушали меня разинув рты. И забыли о бутылке под столом... Парень расспрашивал меня про то, как живут рабочие в Америке, есть ли там безработица, кто сколько зарабатывает. В Петербурге я нашла своих дальних родственников – потомков Шидловских. Люди старшего поколения почти целиком были расстреляны, оставшиеся в живых воспитали племянников и внуков. Несколько человек скончались от голода во время блокады. Уцелевшие потомки, которых мне удалось встретить, жили благополучно. Отец был профессором, специалистом по скандинавским языкам, бывал за границей и привозил оттуда вещи. Сын тоже занимался наукой. Молодые люди произвели на меня очень хорошее впечатление, а старшие были уж очень осторожны, замкнуты. Но все проявляли гостеприимство, показывали сохранившиеся старые фотографии, дарили подарки. В Петербурге я зашла в церковь. Был будний день, но в нижнем храме находилось довольно много народу и совершались разные требы: отпевание, крещение, служили молебен. Мое внимание привлек старый батюшка с ясными голубыми глазами, пушистыми белыми волосами и негромким голосом. Он читал Евангелие, явно зная наизусть весь текст, и поглядывал на окружающих. После молебна я подошла к нему под благословение. «Благословите, батюшка, – сказала я. – Я приехала из Америки и должна передать вам низкий поклон от русских православных людей за границей». «Молитесь за нас в невзгодах наших...» – отвечал он. А потом произошел очень забавный случай. Кто-то из молящихся объяснил мне, что в будние дни богослужение совершается в нижнем храме и наверх молящихся не пускают, но туда иногда водят туристов. Вот и сейчас там находится группа туристов с переводчиком. Конечно, я не удержалась и проскользнула наверх вместе с американскими туристами. Экскурсией руководила переводчица, она же давала объяснения. «Скажите, пожалуйста, – спросила одна из американок, – а сейчас люди приходят молиться в церковь?» – «Ну, знаете, теперь уже очень мало осталось верующих, – отвечала уверенно переводчица. – В церковь никто не ходит...» Я просто обалдела. «А как же набитые до отказа церкви? Да и сейчас, в будний день, в рабочие часы, человек двести молятся в нижнем храме!» – думала я. В эту минуту ко мне подошел приличного вида пожилой человек, возможно староста или сторож. Меня он явно принял за кого-то из «местных». «Что вы здесь делаете? Уходите скорее». – прошипел он мне. «Да она им такие глупости говорит...» – возразила я. «Уходите, сейчас же уходите... – Старичок совершенно рассердился. – Разве вы не понимаете? Да ничего вы не понимаете... Как вы смеете так говорить. Уходите, уходите. Как вы не понимаете...» Зашла я и в наш бывший дом номер тридцать три на улице, которая называлась Песочной. Как во сне, я шла по улицам, узнавая совсем забытые подробности. Вот наша улица... Вот угловой дом с башенкой... А я и забыла, что на нем такая башенка... Вот и наш дом. Вот лестница, которая когда-то была покрыта красным ковром с холщовой дорожкой посередине, на площадках стояли горшки с пальмами, а внизу с нами ласково здоровался швейцар в форме с золочеными пуговицами и с пышными бакенбардами. Теперь лестница голая, ступени обломаны, стены нечистые, в каких-то надписях. На дверях нашей бывшей квартиры было прикреплено семнадцать карточек с именами, значит, в ней живут семнадцать семей... На звонок вышла женщина, и я стала объяснять ей, что когда-то дом этот принадлежал моим родителям, здесь я провела свое детство. Она обрадовалась и позвала всех жильцов, которые в это время были дома. Они гостеприимно показали мне все комнаты, теперь заставленные мебелью, какими-то картонками, коробками, примусами и посудой на столах. «Так здесь была ваша детская?.. А здесь была классная? А вот видите, в вашей бывшей детской ванной теперь общая кухня...» – «А это была комната моих так трагически погибших братьев...» – «А как звали Вашего отца? А кем он был? Да садитесь, садитесь, как жаль, что моих детей нет дома сейчас». Уходя, я остановилась у дверей комнаты, в которой когда-то находился кабинет отца. На них еще оставались обрывки стеганой обивки. Вдруг я увидела дверную ручку: «Господи, та самая ручка... Я совсем забыла про нее... все та же ручка...» Здесь жили две молоденькие сестры, а раньше в ней жили их дедушка и бабушка, и комната все еще сохраняла несколько академический вид. Девушка, открывшая дверь, ласково улыбнулась: «Вы ошибаетесь... ручка не совсем та. Раньше шар был хрустальный». И я сразу вспомнила – да, да, голубой хрустальный шар был... Шар сломался, мы больше такого найти не могли и заменили его деревянным. Я не могла удержать слез. Кажется, единственный раз за время моего пребывания в России я заплакала: «Все, что было... все, что было разрушено... все, что люди делают, чтобы сохранить разрушенное... Моя родина...» В России я пробыла всего две недели, но пережила я за это время столько, сколько человек переживает за год. Наше бегство из России всегда оставалось для меня какой-то незаживающей раной, и мне трудно найти слова, объясняющие, почему встреча с Россией так много для меня значила. Я прожила долгую и счастливую жизнь, она не была бессмысленной. Я создала счастливую и дружную семью, я работала по призванию. Мы никогда не испытывали одиночества, мы жили, дышали, росли в родной православной среде. Поездка в Россию помогла мне осознать неразрывность с родиной. Я оставалась частью России, частью русской православной церкви, могла участвовать в ее жизни. Между нами не было глухой стены, мы могли общаться. И это было утешительно и целительно. Из гостиницы «Астория» в аэропорт я поехала на такси. Шофер рассказал мне по дороге о следах разрушения за время войны. В 1942 году он был еще маленьким мальчиком и жил в деревне, оккупированной немцами. «Странно, – задумчиво сказал он. – Вот мы часто говорим о том, какие ужасные были немцы, какие страшные вещи они делали. А ведь, я помню, и среди них, среди немецких солдат, были хорошие люди. Они и играли с нами, и делились с нами своими-пайками. Я об этом часто думаю: много зла в жизни, может быть, больше, чем добра. А все-таки добро, как бы мало его ни было, добро сильнее. Добро сильнее, чем зло. Да, добро сильнее зла, жизнь сильнее смерти, любовь сильнее разлуки. Эпилог Прошло двадцать лет с тех пор, как я закончила работу над воспоминаниями. Написаны они были на английском языке и адресовались американскому читателю. Воспоминания увидели свет в Америке в 1980 году. В то время мне не могло прийти в голову, что когда-нибудь эта книга будет напечатана в России. Но в жизни часто свершается то, что еще вчера казалось несбыточной мечтой. Для меня таким чудом стала открывшаяся возможность в глубокой старости принять участие в жизни моей родины, где мой труд, мой опыт, мои мысли вдруг оказались нужны. Все началось с моей попытки составить и издать несколько русских церковных книг для детей и детский журнал для засылки в Россию. Опыт оказался удачным. После празднования тысячелетия принятия христианства на Руси стали открываться все новые возможности участия в духовно-просветительной работе в России. В 1990 году я была приглашена на семинар для катехизаторов из России, организованный в православном монастыре Покрова Божией Матери во Франции. Этот семинар подарил мне много незабываемых и радостных встреч. Я узнала, что в России очень не хватает детских книг о православной вере, и решила составить книгу Закона Божия для детей, пользуясь для этого всем тем, что издавалось у нас за границей. Книга эта была напечатана в России. В 1991 году меня пригласили на конференцию на тему «Духовное возрождение России», которая проходила в новосибирском Академгородке. Моя поездка в 1970 году стала своего рода паломничеством в родные места, первой встречей с современными русскими людьми. Теперь же, через двадцать лет, я могла принять участие в огромном духовном труде возрождения России. Мне было отрадно сознавать, что мой голос, мой педагогический опыт, мои мысли воспринимались слушателями самых разных уровней. Я встретила доброе, ласковое отношение, теплоту и доверие со стороны священников и радостно почувствовала в них моих родных пастырей. Было приятно общаться с думающей, ищущей интеллигенцией, почувствовать в ней горячий интерес, даже любопытство, к тому исчезнувшему русскому миру, который я представляла. А как много для меня значило понимание простых людей: шофера такси, который выбежал из машины, чтобы сорвать и подарить мне на память сибирскую шишку, женщины, подошедшей ко мне после богослужения и подарившей баночку заготовленной ею кислой капусты (как бережно я везла эту баночку в Америку!). А однажды после лекции ко мне подошла девушка и спросила, есть ли связь между моей фамилией и названием станции, неподалеку от которой прошло ее детство. Я объяснила, что дед моего мужа А.Н. Куломзин был управляющим делами Комитета Сибирской железной дороги и одна из станций носит его имя. Большой интерес к этой поездке проявляло телевидение. Сколько нас снимали, сколько расспрашивали, сколько отзывов доходило до нас потом от смотревших эти передачи! На обратном пути я задержалась в Москве, чтобы выступить с лекцией на катехизаторских курсах, организованных патриархией. Мой муж и дочь с зятем поехали разыскивать родные места мужа – Корнилово в бывшей Костромской губернии. А со мной в те дни произошел случай, который имел для меня особое значение. Я жила в домике для гостей в приходе Николы в Кузнецах. В день, когда мне предстояло выступать с лекцией, за мной заехали священники – организаторы курсов. Спускаясь по каменной лестнице, я споткнулась и упала на каменный пол. Сознание вернулось ко мне только в больнице. Как сказали врачи, бедро не сломано, но лопнула барабанная перепонка, трещина в черепе и сильное сотрясение мозга. Обнаружились также трещины в ребрах и внутреннее кровоизлияние. Шесть дней я пролежала в Боткинской больнице, окруженная трогательной заботой друзей и прихожан. Молоденькие девушки из прихода Николы в Кузнецах дежурили у меня даже по ночам. Батюшка пришел причастить меня. В сердце запали его слова: «Не без воли Божией пришлось вам пролить немного крови на родной земле». * * * Читателю моих воспоминаний, возможно, интересно будет узнать, как сложилась судьба наших детей. Чтобы рассказать об их жизни подробно, потребовалось бы написать еще целую серию книг, поэтому я попытаюсь закончить свои воспоминания краткими сведениями. Наша старшая дочь Елизавета вышла замуж в 1954 году за Михаила Лопухина , и этот брак оказался очень счастливым и прочным. У Елизаветы крепкая и дружная семья, три дочери и сын. Две дочери, Ольга и Александра, уже замужем, а третья успешно работает учительницей в Калифорнии. Сын в 1992 году окончил университет. Михаил Лопухин работает психотерапевтом и имеет свой частный кабинет, а Елизавета заведует отделом социального обеспечения в Доме для престарелых хронических больных Толстовского фонда. Вторая наша дочь, Ольга, – талантливая художница. В 1960 году она вышла замуж за нейрохирурга Николая Полухина, родом из донских казаков. У них трое детей. Их старшая дочь Ольга была замужем за писателем-ирландцем, но брак распался, и она с маленьким сыном живет в доме родителей и работает в аэропорту в Нью-Йорке. Сын Михаил – архитектор, в 1990 году он женился на очень милой американке, медсестре, у них уже есть дочка. Младшая дочь, умненькая и привлекательная Елена, учится в университете в Чикаго. Полухины живут в собственном чудесном доме с тенистым садом и бассейном на острове Лонг-Айленд в предместье Нью-Йорка. Ольга и Коля ездили с нами в Новосибирск. Наша третья дочь, жизнерадостная певунья Ксения, в 1963 году вышла замуж за бежавшего из России писателя, человека доброго и умного, но, к несчастью, отравленного страхом, подозрительностью и недоверием. У них двое детей – сын Иван и дочь София. Раньше они все жили с нами в Наяке. Пока росли дети, брак держался, но когда они уехали учиться, Ксения оставила мужа и в 1986 году вышла замуж вторично за Евгения Калинина – русского эмигранта, строителя по профессии, тоже человека сложной судьбы. Они счастливы, и их очень объединяет общая любовь к церковному пению. С детьми Ксения сохранила близкие и дружеские отношения. Ее сын Иван в 1991 году женился на прелестной американке Кэти, которая стала учить русский язык и даже ходить с ним в церковь. У них уже сынок. Они самостоятельно живут в нашем старом наякском доме, что позволяет Ивану заботиться о своем очень старом отце. Соня еще не замужем, живет и работает в Нью-Йорке, в школе для детей-инвалидов. Наш сын Юрий в 1971 году женился на Марине Бутеневой – правнучке известных философов князей Трубецких. Их «дети – Даниил и София – добрые, умные, способные. Юрий успешно работает консультантом – инженером- электронщиком. Он заботливый муж и отец, талантливая и умная Марина учится, чтобы получить степень доктора психологии. Все наши дети и внуки очень разные, и каждый из них идет в жизни своим путем, но все они сохранили крепкую и дружескую семейную связь, а нас, родителей, окружают заботливой и трогательной любовью. Нам с Никитой трудно было оставаться в наякском доме с бывшим зятем, и мы переехали в местечко, где живет наша дочь Ольга Лопухина. Сначала мы снимали там маленькую квартирку, а потом Ольга с помощью своего сына, молодого архитектора, устроила нам чудесную квартирку в их бывшем гараже, где мы живем до сих пор. В январе 1992 года была шестидесятая годовщина нашей с Никитой свадьбы, и дети устроили нам торжественный семейный праздник. Благодарственный молебен отслужил отец Иоанн Мейендорф, ректор Свято-Владимирской духовной академии, который на нашей свадьбе был «мальчиком с образом». Самую большую радость доставил нам поднесенный альбом, в который были вложены письма от всех наших детей и внуков. Мне кажется, что самым лучшим заключением для моих воспоминаний будут слова из писем моих внуков. Вероятно, мы не заслуживаем того, что наши дети пишут о нас, но из их писем видно, что и в них живет то понимание смысла жизни, которым мы жили. ...Больше всего в жизни для меня значит общение с семьей, с друзьями, с церковью... Бабушка и дедушка, вы были для меня примером: вы никогда не переставали жить, учиться и расти... Таня ...Вы помогли мне узнать, понять исторические события, весь мир... И вы заронили во мне интерес к окружающему меня миру и вызвали стремление лучше узнать его... Ваш пример поможет нам воспитать в этом духе еще одно поколение… Иван ...Я слишком мало показывал, как я вам благодарен... Вы не дали мне забыть моего духовного наследия. Хотя мои попытки выучить русский язык и русскую историю были не очень успешными, во мне все-таки живет желание остаться верным своему русскому происхождению... Андрей ...Надеюсь, что когда-нибудь и мне придется вспоминать свою жизнь, и она будет такой же богатой опытом, такой же полной, как ваша... Дай Бог, и я когда-нибудь разделю свою жизнь с кем-нибудь, как делили ее вы... Лена Ρ. S. Вчера, сегодня, завтра 19 ВЧЕРА. Мне было шестнадцать лет, когда я с матерью в 1920 году бежала нелегально из России. Мы знали, что, оставаясь, мы вряд ли выживем, так как мы принадлежали к тому кругу людей, к такой семье, которые подлежали уничтожению, и многие из наших близких уже погибли. Но отъезд этот был для меня большим горем. Я любила Россию сознательно и горячо – может быть, потому, что детство мое протекло во время Первой мировой войны 1914–1918 годов. Мне казалось, что для России начались страшные годы страдания, преследования веры и русской духовной жизни и что, эмигрируя, я как бы убегаю с той Голгофы, на которую восходит моя родина. Жить мне хотелось, и бегство было средством спасения, но горе и смутное чувство вины оставались. Самое ценное, что мне дало мое русское прошлое, мои предки, мои родители, – это любовь к России, любовь ответственная, потребность как-то служить России и в то же время сохранение духовных ценностей, духовной культуры, которые нельзя предавать, а надо сохранить и возрастить. СЕГОДНЯ. Вся жизнь моя прошла в среде русской эмиграции – в разных странах Европы и в Америке. Я вспоминаю эти долгие годы – семьдесят с лишним лет – с благодарностью и любовью. Много было пережито, много было труда, много радостей, много бед. Мне всегда оставалось чуждым «отгораживание» себя от окружающей меня культуры. Но всегда вся моя жизнь шла в сознании, что есть Россия, что Россия, настоящая Россия, живет, какие бы государственные и политические силы в ней ни правили. Мне посчастливилось большую часть моей жизни уделить педагогическому труду при Православной Церкви, и всегда теплилась во мне надежда, что наши труды, наши искания, наш опыт когда-нибудь смогут быть полезны в России для России. Это сознание поддерживалось в моем поколении теми замечательными русскими религиозными философами и мыслителями, которые были высланы из Советского Союза в двадцатых годах. ЗАВТРА. И вот теперь, когда мне далеко за восемьдесят лет, это чудо произошло. Обстоятельства в России изменились так, что мой опыт, мои знания, мои писания интересуют многих в России и кому-то как-то нужны. Большего удовлетворения я от жизни желать не могу. Я знаю, что положение в России сейчас трудное, что трудности могут еще возрасти и никто не знает, как их преодолеть. Будущее неясно. Но я верю и знаю, что в России в самых разных уголках, в самых разных формах идет процесс начинающегося роста. То тут, то там, в разных областях жизни прорастают отдельные зерна, прорываются ростки, нарождается жизнь. Я не знаю, кто и как поведет Россию дальше, как будут разрешены все возникающие вопросы. Но если что-нибудь из моего опыта жизни, из моих трудов может оказаться полезным где-нибудь одному такому прорастающему зернышку, может помочь живому росту, – я не могу мечтать о большем удовлетворении. Жизнь моя прошла и подходит к концу. Она связана с жизнью моих замужних и женатых детей, моих многочисленных внуков и правнуков. Не стану я срываться с определенного мне судьбой места, рвать эти дорогие мне семейные связи. Но мне кажется, что в самом настоящем смысле я всю жизнь жила любовью к России, к духовному облику России прошедшей, сегодняшней и будущей. И я благодарна за происшедшую радостную встречу с ней. Послесловие Воспоминания Софьи Сергеевны Куломзиной «Миры за мирами» впервые были опубликованы в США на английском языке издательством Свято-Владимирской духовной семинарии в 1980 году, в разгар холодной войны. Книга пронизана ощущениями ее жизни в России до 1917 года и ролью России в ее жизни после 17-го, что особенно важно для нас сегодня, в дни столетия большевистской революции, когда мы продолжаем вдумываться в смысл этого события, навсегда перевернувшего и ее жизнь, и жизнь страны. Ее родители принадлежали к правящей элите, ее отец Сергей Илиодорович Шидловский был членом Временного комитета Государственной думы, который некоторое время после Февральской революции пытался править Россией. Его портрет присутствует во многих публикациях и на многих выставках, появившихся в 2017 году. Каждый раз, когда я вижу его лицо, я вспоминаю Софью Сергеевну и ее пронзительно честные описания борьбы против материальных, духовных и эмоциональных трудностей, с которыми столкнулась семья после того, как все лишились прежней жизни и положения в обществе и стали беженцами – сначала на своей родине, а затем за границей. До революции Шидловские вели активную светскую жизнь, однако преобладающей в семье была атмосфера уважения к культуре и почитания духовно-религиозных традиций, что в годы лишений их сильно поддерживало. Няня детей Ганя не покинула семью в годы революционной суматохи и заняла прочное место в сердце и взглядах Софьи Сергеевны на всю оставшуюся жизнь. В ее описании этой идиллии – и ее последующего крушения – есть что-то от Набокова, впрочем, множество других литературных и кинематографических аллюзий приходят на ум при чтении ее мемуаров. Я часто пыталась вообразить, как люди выживали в этих обстоятельствах, как они решали, что пришло время уезжать, что они брали с собой, когда приходилось бежать, как они прощались с родными и близкими. Ее «Миры за мирами» отвечают на многие из таких вопросов. Но книга – также повесть об Америке, которую Софья Сергеевна узнала сначала как студентка в 1920-х годах, во время учебы в Колумбийском университете в Нью-Йорке. Она попала туда благодаря стипендии Ассоциации христианской молодежи (YMCA) – протестантской организации, которая сыграла важную роль в поддержке русского православного эмигрантского сообщества во Франции. Стипендия финансировалась Фондом Джона Д. Рокфеллера, и Софья Сергеевна стала первой православной женщиной, окончившей Колумбийский университет по специальности «Религиозное образование». После Второй мировой войны она с мужем Никитой Яковлевичем Куломзиным и четырьмя детьми – Елизаветой, Ольгой, Ксенией и Георгием – перебралась в Нью-Йорк, как оказалось – навсегда. Проблем с языком у Софьи Сергеевны не было: она знала английский с детства и в Москве, уже после революции, дружила с сотрудниками американской гуманитарной миссии YMCA и с молодым атташе из посольства США. В книге она дает нам столь же ценное представление об Америке: от религиозной обстановки и до практических аспектов повседневной жизни, вплоть до подробностей быта коренных жителей Аляски. Учитывая сегодняшнее состояние отношений между нашими странами, это редкая и полезная мозаика. Конечно, в наибольшей степени ее воспоминания – это рассказ о православии, о духовном стремлении к полноте веры и к обретению своего призвания. Софья Сергеевна стала ведущим православным педагогом XX века. На ее выбор оказали глубокое влияние такие незаслуженно забытые личности, как замечательный приходской священник отец Василий, с которым она встретилась в послереволюционной Москве, а также другие, уже ставшие легендарными, деятели русского зарубежья. Я помню, как подростком в Си-Клиффе, деревне под Нью-Йорком, где поселились белоэмигранты и их потомки, я была поражена, поняв, что Николай Бердяев и Сергей Булгаков , изгнанные из России в 1922 году, были ее интеллектуальными и духовными наставниками. Мне было сложно осмыслить значение этого открытия в свои десять лет, когда я впервые прочитала «Миры за мирами», но оно прояснилось для меня уже через несколько лет, когда Софья Сергеевна стала нашим учителем. Годы эмиграции в Берлине и Франции помогли сформировать и ее духовную жизнь, и принципы работы по созданию пособий для православного образования детей, примененные ею в Америке, ее твердую убежденность в ключевом значении свободы и любви – важные уроки для нас сегодня. Совсем недавно, когда я вновь увидела знаменитое полотно Михаила Нестерова, на котором изображены отец Павел Флоренский и Сергей Булгаков в 1917 году, я почувствовала, насколько благодаря Софье Сергеевне это все близко. Ко времени создания картины Булгаков уже преобразился из марксиста в религиозного мыслителя, но еще не стал священником. Я не раз видела «Философов» Нестерова, но поскольку я только что перечитала книгу Софьи Сергеевны, или, вернее, впервые прочитала ее полностью на русском языке, я снова осознала, что Булгаков был для нее именно отцом Сергием. В картине он представлен как один из великих мыслителей. Для нее же и для многих других он был великим пастырем, который с большой любовью относился к своей пастве. Софья Сергеевна не сосредоточивается на спорах о его софиологии, которая обычно лежит в основе интеллектуального анализа его жизни во Франции: вместо этого она делится юмористической зарисовкой, которая, как и многие другие истории в книге, поддается разнообразному толкованию. Она рассказывает, как с юношеской непосредственностью и характерной для нее прямолинейностью она не постеснялась спросить Булгакова, зачем вообще нужно его учение о Софии – Премудрости Божией? И далее подробно говорит о его служении, любви к литургии и Евхаристии и о том, как он привлекал молодежь к церковной жизни через Русское студенческое христианское движение (РСХД). Чем больше мы узнаём в ее книге о матери Марии (Скобцовой) и об отце Димитрии Клепинине и их миссии по оказанию помощи нищим эмигрантам и спасению евреев из лагерей смерти, где они сами отдали свои жизни во время немецкой оккупации Франции, тем больше осознаем связь Софьи Сергеевны с ними. Софья Сергеевна очень почитала мать Марию и уже десятилетия назад рассказала про нее в журнале «Upbeat» – англоязычном просветительском издании для американской православной молодежи. Возможно, здесь уместно упомянуть, что у нее были глубоко личные отношения с отцом Димитрием. За четверть века до канонизации его и матери Марии Константинопольским патриархатом в 2004 г. Софья Сергеевна говорит о нем как трогательно неуклюжем, глубоко духовном и безусловно святом человеке. Из другой, недавно опубликованной, книги «Руки священника ему не принадлежат...», написанной дочерью отца Димитрия Еленой, – я очень советую читать ее вместе с «Миры за мирами» – можно понять, что он надеялся жениться на Софье Сергеевне. Их переписка, на которую ссылается Елена Клепинина, полна обсуждениями вопросов веры и служения. Сегодня у меня перехватывает дыхание, когда я представляю, что Софья Сергеевна получила благословение от самого патриарха Тихона, с которым ее отец сотрудничал во время Поместного собора, и участвовала в крестном ходе в Москве в 1918 году. Теперь пора сказать, что Софья Сергеевна была для меня, для моей сестры и для многих других просто тетя Соня. Ее муж Никита Куломзин был старшим братом отца нашей мамы – т.е. нашего деда – Федора Яковлевича Куломзина. Их младшая сестра Елизавета, Лиленька, о которой тетя Соня пишет с такой теплотой, была женой отца Александра Ребиндера, матерью двенадцати детей, одаривших ее десятками внуков и правнуков. Тетя Соня и дядя Никита были для нас с сестрой как бабушка и дедушка, поскольку родители мамы скончались, когда я была младенцем. Тетя Соня была убеждена, что очень важно передавать семейные истории младшему поколению, и она взяла на себя эту задачу не только по отношению к истории своей семьи, но и к истории Куломзиных, в том числе и истории их предков по материнской линии – семьи Мейендорф, которая описана и в замечательных воспоминаниях Марии Федоровны Мейендорф. Тетя Соня и дядя Никита приютили Марию Федоровну, тетю Маню – родную тетю Никиты Яковлевича, когда ей удалось вырваться из СССР, и она жила с ними, в одной комнате с родной тетей Софьи Сергеевны Маней Сабуровой. Роль тети Сони в сохранении истории семьи Куломзиных я остро ощутила в нынешнем году, когда посетила остатки усадьбы Корнилово под Кинешмой. Сам Никита Яковлевич и его сестра Елизавета смогли приехать в родовое имение в 1993 году. Их сопровождали племянница – наша мама матушка Александра Кишковская – и мы с сестрой. Тетя Соня, которая всю жизнь вела активную корреспонденцию, поддерживала связь с внучками местной школьной учительницы, которые чудесным образом на нее вышли. Такое же чудо привело меня в Корнилово в год 100-летия революции... Усадебный дом давно утрачен, но что-то намного более важное – храм Димитрия Солунского, который посещали Куломзины и где находятся семейные могилы, – восстанавливается. И само собой разумеется, что книги Софии Сергеевны известны в местном приходе, как, впрочем, и во многих церквах по всей России. Софья Сергеевна была первой женщиной-преподавателем в Свято-Владимирской семинарии. Ее туда пригласил еще один легендарный богослов, отец Георгий Флоровский. У Софьи Сергеевны учился мой отец протоиерей Леонид Кишковский. После ее кончины в 2000 году семинария в некрологе рассказала про ее «неизмеримое влияние на церковную жизнь в области религиозного образования в США и за рубежом». История православия в среде русской эмиграции и развитие Православной Церкви в Америке возвращается на круги своя и предстает на очень личном и трогательном уровне, когда осознаешь, что отец Александр Шмеман, который был деканом Свято-Владимирской семинарии в то время, когда она там преподавала, в детские годы во Франции был ее учеником по Закону Божию, а отец Иоанн Мейендорф, младший кузен ее мужа Никиты Куломзина, позже также ставший деканом семинарии, был «мальчиком с образом» на их свадьбе. И она пережила их обоих, покинув этот мир 29 сентября 2000 года в возрасте девяноста шести лет. На отпевании отца Александра я была еще подростком, а у тети Сони уже взрослой. Оба отпевания меня поразили своей пасхальной радостью. Для тети Сони преподавание всегда и везде было ее миссией, начиная с Эстонии, с первых лет эмиграции, далее во Франции, где она стала ключевой фигурой в РСХД, а потом уже десятилетиями в Соединенных Штатах. Этой миссии она была верна до конца жизни. В своих воспоминаниях она много раз пишет о том, как мечтала полностью посвятить себя воспитанию своих детей. Финансовые трудности эмигрантской жизни заставляли ее подолгу работать служащей в различных учреждениях, но она никогда не теряла из виду свое призвание. И даже когда ей уже было далеко за восемьдесят и даже за девяносто лет, она брала на себя новые обязанности и проекты. Одним из таких, например, стал RBR – «Религиозные книги для России». Благотворительная организация была создана в США в советские времена Екатериной Аполлинарьевной Львовой для тайного ввоза в СССР Библий и молитвословов для верующих, а когда ограничения стали менее жесткими – для ввоза уже богословской литературы, книг отцов Шмемана и Мейендорфа , опубликованных в Соединенных Штатах. После падения коммунизма RBR под руководством Софьи Сергеевны поддерживал издание этих книг в Москве, а сама она написала новые книги, адресованные уже непосредственно российской аудитории, – в том числе «Рассказы о святых» и церковную историю для молодежи. Сейчас в Москве работу RBR продолжает Елена Дорман. К тому времени, когда тетя Соня и дядя Никита переехали в Си-Клифф, чтобы жить рядом с дочерью Ольгой, тете Соне было почти восемьдесят лет, но она была полна энергии и неиссякаемой страсти к преподаванию. Я знаю, что в России многим удалось опытно приобщиться к этой страсти благодаря ее приездам в 1990-х годах в Новосибирск, а потом в Москву, где она выступала в Свято-Тихоновском богословском институте по приглашению отца Владимира Воробьева . И, конечно, благодаря публикации ее книг в России. Но позвольте мне описать, как приобщались к этой страсти мы, у нас, в Америке. Софья Сергеевна стала нашим учителем по Закону Божию в храме Казанской иконы Божией Матери в Си-Клиффе, когда мы были в том возрасте, когда молодые люди особенно склонны задаваться вопросами. Мы, конечно, изучали ее хрестоматийный труд по истории православия, но мы с нетерпением ждали уроков как возможности откровенно обсудить такие вопросы, как аборт и рукоположение женщин. Ее позиция всегда была ясной, но она никогда не осуждала нас за то, что мы задавали вопросы· Она начала заниматься русской литературой и культурой со мной и моей сестрой и двумя нашими кузенами, ее внуками, которые были примерно одного с нами возраста. Мы были подростками, и это были дополнительные занятия – помимо субботней русской школы при церкви Преподобного Серафима Саровского в Си-Клиффе, в которой мы также учились, – но эти ее уроки стали для меня самыми любимыми. Поскольку тетя Соня благодаря своим учителям была тесно связана с русским религиозным возрождением начала XX века, культура и религия глубоко переплелись в наших занятиях. В среде русских эмигрантов периодически возникает тенденция фетишизировать русскую культуру и прославлять все аспекты жизни царской России. Те, кто уже читал воспоминания Софьи Сергеевны, знают, что у нее были серьезные вопросы как по поводу социальной несправедливости, предшествовавшей революции, так и о насилии, последовавшем за ней. На занятиях, которые проходили в ее уютной гостиной, мы читали выдержки из Толстого и обсуждали его общественную активность. С одной стороны, она сочувствовала его моральным устремлениям, но, с другой стороны, она говорила, что совершенно нелепо носить крестьянскую рубаху из принципа и навязывать свои привычки семье. (Читателям забавно будет узнать, что наши уроки часто заканчивались трапезой с куриными ножками из KFC – фастфуда, знакомого теперь и москвичам. Основатель сети полковник Сандерс оказался случайной, но важной частью нашего семейного предания, поскольку дядя Никита был похож на него как брат-близнец.) На одном из занятий тетя Соня попросила нас разыграть поэму Александра Блока «Двенадцать» и проанализировать его взгляды на революцию, мы читали также отрывки из «Доктора Живаго». Оба эти произведения не входили в традиционную программу нашей субботней русской школы. Мы смотрели «Балладу о солдате» Григория Чухрая, и она с сочувствием говорила о молодом советском солдате и людях, пострадавших от войны, – это ее сочувствие отражено и в «Мирах за мирами» в рассказах о ее мытарствах и встречах во время Второй мировой войны. Софья Сергеевна работала в оккупированной Франции в учреждении, где работали и чиновники из нацистской Германии, и встречалась с советскими военнопленными. У нее были серьезные сомнения по поводу работы с нацистами, но в конечном итоге она неожиданно обнаружила глубокую человечность в некоторых из них: они оказались даже в еще более страшной ловушке, чем она. И она не сомневалась в том, что должна помогать советским военнопленным, относиться к ним не как к чужеродным «советским», а с позиции христианского милосердия. Но самая проникновенная часть ее воспоминаний – это, наверное, про ее поездку в Советский Союз в 1970 году. Прочитав книгу на русском языке, я вновь была поражена тем, насколько естественно она себя чувствовала и вела, ее открытостью и отсутствием обид. Случались и смешные моменты, как это часто бывало с Софьей Сергеевной, и я вполне могу представить ее персонажем из фильма «Невероятные приключения итальянцев в России». Но в то же время она получила мрачный, точный ответ на вопрос, который преследовал ее в более ранние годы эмиграции, когда ее мучила мысль о том, правильно ли она поступила, уехав из России. Ответ дала ее подруга Вера, чья семья вернулась в Советский Союз из Франции после Второй мировой войны. Она тайком передала записку, в которой одним словом определила самое тяжелое в ее нынешней жизни в СССР: «Ложь». Тетя Соня перенесла в жизни немало трагедий. Ее любимые братья умерли: Андрей – из-за болезни во время Гражданской войны, Юрий – исчез в Эстонии, когда туда вошли советские войска. Но так же глубоко, как личную трагедию, она воспринимала тяготы тех, кто жил в Советском Союзе, тех, кто пострадал за веру, и поняла, что на этом фоне ее жизнь была привилегированной. Когда мы были маленькими детьми, для своих внуков и многочисленных внучатых племянников она организовывала рождественские елки и пасхальные праздники с охотой за яйцами, с русскими песнями, танцами и пьесками. Я до сих пор вспоминаю эти большие семейные праздники в их просторном белом деревянном доме в Наяке, живописной деревне на реке Гудзон, где Куломзины стали основателями еще одной русской эмигрантской колонии вблизи Нью-Йорка. Софья Сергеевна была уникальна в своей способности, преодолевать то, что большинству казалось непреодолимым, – например, православные юрисдикционные разделения в Америке. Она рассказывает, что они посещали приход РПЗЦ потому, что это был ближайший приход, и потому, что настоятелем там был отец Серафим Слободской – еще одна замечательная личность, известная в России своим «Законом Божиим». А ведь в это же время она преподавала в Свято-Владимирской семинарии – оплоте будущей Православной Церкви в Америке, и между юрисдикциями были очень напряженные отношения, которые разделяли друзей и даже семьи из-за вопроса дарования автокефалии ПЦА Московским патриархатом. Ее талант педагога помог преодолеть еще один глубокий разрыв. В 1950-х годах она сыграла ведущую роль в создании Православной комиссии по христианскому образованию. В этой комиссии удалось собрать представителей всех канонических православных церквей в США и Канаде, разделенных по этническому признаку, – от албанских до греческих и украинских. Комиссия, «руководствуясь ее философией, что духовные потребности детей столь же актуальны, и у взрослых» 20 , задалась целью создавать и издавать религиозные учебные пособия для учителей и тексты для учеников воскресных школ. В предисловии к переизданию основополагающей работы Софьи Сергеевны «Наша церковь и наши дети» (SVS Press, 2004) Энн Мицакос Беззеридес, директор Управления по вопросам служения и пасторства в Хелленик-колледж (Греческая православная богословская школа Святого Креста) пишет: «В ее видении есть невероятное смирение – она не пытается создать окончательную всеобъемлющую модель христианского образования. Те пять составляющих, которые она выбрала как ключ к задаче христианского образования: ощущение реальности Бога, чувство, что христиане образуют единое тело, понятие того, что религиозное образование влечет за собой расширение сознания и духа, чувство благоговения перед Богом и осознание того, что вера включает в себя всего человека, – не звучат по-научному. У них скорее авторитет умной и мудрой матери и бабушки, которая действительно боролась за то, чтобы воспитывать детей целиком в вере, и которая учила других делать то же самое». Хелен Кретикос Теодоропулос, адъюнкт-профессор Сербской православной школы богословия Святого Саввы в Иллинойсе, назвала Софью Сергеевну «одной из самых выдающихся православных женщин XX века». Я уверена, что все, кто прочитает «Миры за мирами», согласятся. София Кишковская Москва, 2017 г. Genius loci – гений места. – лат . – Здесь и далее, кроме оговоренных специально, примеч. ред. А.А.Сабуров – вице-директор департамента Министерства юстиции, министр народного просвещения, сенатор, член Госсовета. ИМКА (YMCA) – Христианский союз молодых людей – благотворительная волонтерская организация. Эта формулировка в 20-е годы означала запрещение при административной высылке селиться в шести крупных городах страны (Москве, Ленинграде. Киеве и др.). Русское студенческое христианское движение зародилось в 1921 году в Югославии, организационно оформилось на первом съезде, который собрался через два года в городе Пршерове, в Чехословакии. В те годы популярный протестантский проповедник, книги которого моя мать переводила по заказу ИМКА – Примеч. авт. Праведная Соломонида Сабурова, жена князя Василия III, заключенная им в монастырь, была причислена к лику святых, и память о ней всегда чтили в семье моей матери – Сабуровых. – Примеч. авт. Детский театр – Франц. Льготное удостоверение – Франц. Юрий – мой брат, проработав десять лет агрономом на кофейных плантациях в Конго, вернулся в Европу и решил поселиться в Эстонии, где у него было много друзей. Он был коммерческим представителем французских фирм и принял французское подданство. Перед вводом Красной армии в Эстонию французский консул настаивал на отъезде Юрия, но, как и многие другие эмигранты, он был настроен оптимистически и надеялся, что с войной многое в России переменится. Брат решил остаться, о чем мне и написал. После этого связь с ним прервалась. Летом 1942 года я попросила одного русского эмигранта, служившего у немцев переводчиком и отъезжавшего в Эстонию, навести справки. Он сообщил мне, что в момент прихода частей Красной армии Юрий находился в Юрьеве (Тарту). В ту же ночь все русские эмигранты были арестованы и в товарных вагонах с надписью «Добровольцы на военные работы» отправлены в Советский Союз. От Юрия мы больше никогда никаких вестей не получали. В своих воспоминаниях Т. Милютина, участник РСХД, проживавшая в Эстонии, в «Вестнике РСХД» № 152 за 1988 г. пишет: «Когда немцы, вошедшие через несколько дней в Тарту, открыли тюрьму, они обнаружили, что двор был залит кровью, а колодец – набит трупами. Следователи и тюремщики не имели права отпустить многочисленных арестованных, вывезти их тоже не было возможности, и они их уничтожили, а сами бежали. Трупы были в страшном виде: остались только части одежды и характерные вещи. Плачущие родные по ним узнавали своих погубленных и сообщали имена». – Примеч. авт. Летом 1942 года преследования евреев ужесточились. Говорили, что французские власти, стараясь оградить евреев-французов, выдали немцам евреев-иностранцев. Пострадало очень много русских евреев-эмигрантов. Однажды ночью был произведен массовый арест и всех женщин, и детей собрали на огромном стадионе Зимнего велодрома. Плач и крик были слышны на всех прилегающих улицах. Французские скауты и сестры милосердия старались, как могли, помочь несчастным: приносили воду, еду. – Примеч . авт. Феофан Феофанович Мейендорф DP – displased person. – Англ . Дом престарелых – Англ. В США несколько миллионов православных разных национальностей – греки, русские, сирийцы, болгары, карпатороссы, украинцы, сербы, румыны, албанцы. Эмиграция в Америку из православных стран началась в XIX веке, и до 1917 года православные приходы поддерживались Российской Православной Церковью, присылавшей священников и миссионеров. В начале XX века епископом в Америке был Тихон – будущий Патриарх всея Руси. Он основал в США монастырь, духовную семинарию и ввел на богослужениях употребление английского языка. После 1917 года связь с Московской Патриархией была нарушена. Патриарх Тихон назначил митрополитом церкви в Америке митрополита Платона. В 20-х годах в Югославии был собран собор епископов, не признававших власть Московской патриархии и поставивших своих архиереев во главе русских церквей в разных странах. Таким образом в Америке образовалось много различных православных юрисдикций, а Русская Церковь разделилась на три: мифополия (митрополиты Платон, Феофил, Леонтий, Ириней, Феодосий), получившая в 1970 году автокефалию от московского патриарха Алексия I и называющаяся теперь Православной Церковью в Америке; Русская Православная Церковь за рубежом (митрополиты Антоний, Анастасий, Филарет, Виталий), ведущая свою юрисдикцию от Карловацкого собора; и непосредственно подчиненная Московской патриархии. – Примеч . авт Издана на рус. яз. в 1994 г. в издательстве «Мартис». Имеется в виду остров Врангеля на Аляске. Остров Уланашка входит в группу Алеутских островов. Этим написанным незадолго до кончины С.С. Куломзиной текстом, сохранившимся в архиве ее семьи и не публиковавшимся ранее, редакция сочла возможным завершить ее воспоминания. https://www.svots/edu/content/sophie-koulomzin

Скачать PDF